Офис наш загадился до упора, плесень и мох на стенках под шубу, выключатели выдраны с мясом, свечи, шандалы, керосиновые лампы, копоть, гнилые лимоны благоухают ацетоном как предсмертные анализы. А в ванной, ох, шеф ей, помнится, гордился, еще бы, двадцатиметровая комната, голубой кафель с золотыми пупочками, урыльник краше вазы Летнего сада, бассейн с фонтанчиком, ванна из Фаенцы, — так в ванной в ванне свинопотам стоит, мразь, рыло в глине, еле в ванну вмещается, зад о бронзовый кран чешет, махровое полотенце жует, только кисточки разноцветные с желтых клыков свисают.
Как найтингейл запел, из часов птичка выперлась с криком: «Вич воч? Вич воч?» — и, назревшее до полной луны и арбуза на большой коллектив, ядро пробило наше правительственное. Толпа врассыпную, где сотрудники, где действующие лица, несущественно, один Тхе с «для» и с белой лошадью остались, но ядро их обходило. Ядро бесчинствовало, разбивая остатние стекла в шкафах и окнах, переворачивая стулья, часа через полтора настало спокойствие и кладбищенская тишина. Зашли мы, опасливо крались, но ядро ретировалось; однако, полный абзац, предстал нашим взорам, в том числе и сейф пустой, вся капуста тю-тю, отдай миллион, и ни зелененьких, ни сереньких, десять центов в уголке блестят. На единственном целом зеркале помадой Кадди выведена цитата из Дюдиного детектива: «Вы обвиняетесь в подлоге бомбы!» И дальше что? А нихиль, как нигилисты говорят. С проблемами перевода мы покончили. Кому здоровье позволяет, те пошли в рэкетиры. Кому не позволило, те в шестерки кто куда, и не так плохо кантуются; почету, может, меньше, зато и голова не болит, не надо в словаре страницы протирать, выбирая между разницей, ссорой и шансом или между письмом, банкнотой, нотой и знаком; никто так и не выяснил: что это за знак такой, ё-моё?
НОЧНОЕ
В течение нескольких минут сцена погружена во мрак. Затем, усиливаясь с каждым мгновением, свет начинает пробиваться через щели ставен. Лампа на столе зажигается сама собой. Зрителю видно, что дети просыпаются и садятся в своих кроватках.
Девочка проснулась мгновенно, внезапно, вспышка света во сне ослепила ее, она потом не смогла вспомнить сна, то ли началось извержение вулкана, то ли прожектор, освещавший со скал полуночное море, развернувшись, сверкнул в лицо, последующее действо вычеркнуло из памяти сновидение. А здесь и сейчас ей светила в глаза полная луна. «Откуда в том углу луна? Там окошка нет».
После болезни ее положили спать в бабушкину и дедушкину спальню, у нее покрасили батарею и оконную раму, ей нельзя было дышать краскою, бабушка спала в ее маленькой комнатушке, дедушка на диване со львиными лапами в своем кабинете.
Там, где она проснулась, было два окна, одно во двор, другое — под углом — в узкий выступ дома; в торце выступа темнело окно столовой, а в дедушкином окне на симметричной грани домового-дворового ущелья горел свет.
Лунный диск, разбудивший ее, сиял в простенке: луна, взошедшая, как ей и положено было, над краснокирпичною школою во дворе, отразилась в застекленном книжном шкафу-бюро, пробравшись через щель неплотно задернутых штор. И это зеркальце зеркальца, театрально сверкая, разбудило ее. Ей уже объясняли: свет луны — отражение солнечного света, она не понимала, откуда берется ночью солнечный свет, если солнце ушло за горизонт, закатилось за круглый бок глобуса земного? дедушка ставил глобус под настольную лампу, бабушка ловила зеркальцем луч лампочки, ей никак было не объяснить, она не чувствовала космических размеров и просторов.
— Ты просто поверь нам на слово, — сказал отец, — поймешь, когда вырастешь.
Она встала, прошлепала босиком по квадратикам паркета, попыталась закрыть занавеску, но занавесочные кольца не скользили по карнизу, бабушка задергивала шторы длинной тонкой отполированной рогатиной, на которой вырезана была обвивающая рогатину тонкая змейка.
Дедушка в своем окне сидел за столом, что-то писал, то ли статью свою, то ли правил диссертации и статьи сотрудников, она никогда не видела с оконной стороны, как он работает; обычно его работу, вечернюю ли, ночную, обозначала полоска света под затворенной двустворчатой кабинетной дверью: в темной прихожей светящийся прочерк обозначал работу, нельзя было шуметь, мешать. Впрочем, когда часы трудов за письменным столом заканчивались, дед разрешал внучке, игравшей в Шерлока Холмса или шпионов, вползти в кабинет, протиснуться ползком под диван и даже несколько раз пальнуть из крошечного игрушечного пистолетика, заряжавшегося лентой бумажной с точечками пороха, дымок, пороховой запах, красота. Дед мечтал о внуке, хотел назвать Кузьмой, а вышла внучка, о мечте напоминала только игра с пистолетиком да то, что звал он внучку Кузя.
Она переложила подушку к другой кроватной спинке, а кота Григория (мрачного, черного, гладкошерстного, с белой манишкой и в белых перчатках, ну ты и вырядился, Грегуар, говорил дед) в ноги, на лунный свет. Кот тотчас уснул, она улеглась и смотрела на незнакомое пространство не своей комнаты, поделенное тенями, объемами предметов, светом дедова окна, лунным отрешенным ликом на несуществующие театральные кубатуры.
Небольшая ниша (выступ, за которым могла схорониться только она), в которой вмещалась бабушкина кровать, вместе с тенью от высокого узкого платяного шкафа создавала глубокую полосу темноты, подобие несуществующего контрфорса, перечеркивающего стену, спускающегося с потолка. Блики на завитках барочных старинных картинных рам и на двух парных бронзовых бра (над дедушкиной кроватью, на которой спала она, и над бабушкиной напротив), мелкие хрусталики елизаветинской люстры-фонаря (сам фонарь был синего стекла, волшебный), омуты трех зеркал разной величины, отсветы из окон, хоть и выходивших в полутемные дворы, ловивших свет фонаря возле школы, создавали ночную явь для ночного взора.
Так было во всех человеческих жилищах, слабые отсветы полуночного извне, только жителей Невского проспекта и площади Восстания впускали в особое кино большие уличные фонари, а, скажем, в домике тетушки в Валдае (куда девочку увозили в середине зимы, в начале весны и на лето) на малой улочке фонарей не было вовсе, игру ночных объемов создавали снег, луна, свет из окон соседской избы напротив.
Почему-то угол стен, примыкающих к столовой и коридору, напоминал ей декорации пьесы Метерлинка «Синяя птица», которую дедушка три вечера читал ей на ночь.
Ей читали на ночь, потому что она плохо засыпала.
Отец читал рассказы о животных Сетона-Томпсона («Ты хоть выбирай не самые жалостливые», — сказал ему дед), «Кинули» Чаплиной, «Приключения Тома Сойера». Мать читала стихи Блока (бабушка только плечами пожимала, но не говорила ничего).
В голубой далекой спаленке
Твой ребенок опочил,
Тихо вышел карлик маленький
И часы остановил.
Спальня дедушки с бабушкой была выкрашена (от руки, гуашью) в особый петербургский голубой цвет, bleu Benois, это и была голубая далекая спаленка.
Бабушка, ни голосом, ни слухом не отличавшаяся, пела песни: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, звон сибирский дальний, динь-бом, динь-бом, слышен там и тут, это колодников на каторгу ведут». Или: «Бродяга Байкал переехал...». «Отец твой давно уж в могиле, — пела бабушка, — землею холодной укрыт, а брат твой давно уж в Сибири, во тьме кандалами звенит». Засидевшийся в один из вечеров у них в гостях бабушкин младший брат, художник, всеми любимый, головой качая, сказал: «Актуальные песни поешь, Анюта». Песни были привозные, сибирские, как сама бабушка, сестра ее и брат.
Лучше всех читал дедушка, артистически, на голоса персонажей; со своим абсолютным музыкальным слухом чувствовал он ритм и интонации текста как никто.
Узкие напольные часы в столовой пробили три раза. Она поплыла было в сон, но непривычный условный стук во входную дверь, напоминавший морзянку — стук! а не звонок! — разбудил ее бесповоротно.
Дед открыл неведомым ночным посетителям, с легким знакомым скрипом отворилась дверь в ее маленькой комнатке, пробежала по коридору бабушка в мягких бесшумных чувяках, прикрыв за собою обе двери столовой.
Она слыхала не единожды страшные городские истории о бандах, грабежах, убийствах, амнистии.
«Никому не открывайте, Клава, — говорила бабушка приходящей три раза в неделю домработнице, — даже через цепочку, они умеют цепочку скидывать. А если будут звонить с черного хода, крючок не трогайте. Скажите — не открою».
Дверь черного хода находилась в длинной однооконной кухне, где со старых времен стояла большая облицованная белым кафелем кухонная дровяная печь (давно готовили на газовой и на электроплитке), а под железной кроватью (на ней иногда спала Клава, когда оставалась ночевать) отдыхала — тоже облицованная белым кафелем — служившая деду верой и правдой в блокаду печь-буржуйка.
Неужели это ночная банда? Но почему они не звонили, не выламывали бедную дверь, а стучали условным стуком? И дед открывал им сам, да еще и разговаривал с ними — сперва в прихожей, потом в кабинете?
Босиком, неслышно, скользнув в коридор, приотворила она дверь в столовую. Там, за столовой, шептались в прихожей. «Сейчас принесем». — «Несите». — «Меха не упакованы». — «Хорошо. Чемоданов нет?» — «Узлы». — «Пойду открою шкафы в коридоре. Только тихо. Девочка спит. Сын с невесткой в дальней комнате в конце коридора тоже. Ступайте на цыпочках». — «Я разуюсь».
Слух у нее был обостренный, как у маленького животного. Бабушка пошла к двери в столовую, а она прикрыла дверную щелку из столовой, сквознячком метнулась в голубую спальню, закрылась с головой одеялом, зажмурилась.
В коридор вносили вещи, должно быть, краденые. Она не верила ушам своим; как? Неужели бабушка с дедушкой связались с бандитской шайкой? С разбойниками? Контрабандистами? Убийцами и ворами? И теперь собираются в их тихой профессорской квартире хранить награбленное?