— А я за выходные кое-что тут перевешу, новые работы увидите, пару портретов моей жены, дареный холст от К.
Когда в понедельник старик открыл ему дверь, он подивился: старик был на себя не похож, пятна румянца, всклокоченные волосы, руки дрожат мелкой дрожью, жилетка криво застегнута.
— У вас всё в порядке?
— Не знаю, не знаю.
— Что с вами? Как вы себя чувствуете?
— Я себя не чувствую, — отвечал старик. — И то ли заболеваю я, то ли с ума схожу.
Из новых работ появились на стене портрет молодой женщины в азиатском халате (длинные ресницы, руки с длинными пальцами на коленях ладонями вверх, взгляд в сторону), большая акварель с сидящими и стоящими таджичками, красящими шерсть для ковров (так объяснил старик Хомутову), мотки шерсти, клубки, пряди разноцветных сохнущих ниток; и два пейзажа староладожских с катерком на Волхове и перевозчицей на веслах, высаживающей пассажиров из лодочки у песчаной полосы высокого бережка, полоса песка, выше полоса изумрудной травы с избами, заборами, людьми, велосипедистом, курами и собакой.
Старик рассеянно похвалил этюды Хомутова, налил ему чаю, вместо чашки кинул куски рафинада в заварной чайник.
— Не выспался, — пояснил кратко.
Уходя, Хомутов снова обернулся от двери. Три кувшина попрежнему смотрели ему вслед, а маленький кувшинчик исчез. Хомутов вернулся, не веря глазам своим.
— А маленький кувшинчик... может, я что-то путаю?.. он тут был... это та же работа? Он где?
— А он разбился! — вдруг выкрикнул старик, обычно такой тихий, ровный, обходительный. — А осколочки я вымел и в поганое ведро выкинул!
Дверь закрылась за Хомутовым с грохотом, он пошел по покатой старинной лестнице вниз, подумав сперва, что старик, как его бабушка, назвал мусорное ведро поганым, а потом не без тревоги: уж не заболевает ли и впрямь старый художник? всё, что угодно, может стрястись с человеком в старости. «Переписал вечером работу и забыл?» По лестнице, пологой, с невысокими широкими ступенями, было легко и спускаться, и подниматься, не чувствовалась высота потолков шести этажей, в домах модерна потолки были высокие, архитектор думал об идущих, рассчитывая наклон, шаг, угол ступеней. «В самоновейших домах к третьему этажу сердце колотится, с дыхания сходишь. Да что же с ним такое? Склероз? Болезнь Альцгеймера? Старость...»
Вечером оказался он на посиделках в мастерской соседа сверху, его к живописи и приохотившего. По обыкновению, после пары рюмок, разговорившись, снова стал он спрашивать о квартирной развеске. Почему, спросил он, столько работ висят с полу до потолка — и так далее.
— Так места мало, вот и вешаешь на одну стенку, бедная, она вся в гвоздях. А что до работ... Когда я с ними, я не одинок и не заперт в четырех стенах, — сказал тихий молчаливый живописец, подобно Хомутову, обретающий дар речи под воздействием рюмочки. — Они точно окна в чердачной башенке моей. Много окон.
— Говорят, иконы это окна, — сказал хозяин мастерской. — Но говорят, они еще и двери, из которых выходят к нам святые.
— А вот для меня, — молвил высокий веселый рыжий акварелист, — картины мои — мой вечный календарь без чисел, но с днями. Я хочу, знаете ли, помнить, когда, где и каким образом мне удалось небо перед дождем написать, найти форму облака, обобщить крону дерева.
— Я видел у знакомого своего дареную картину с очень низким горизонтом, словно автор ее лежит на земле или он полевая мышь, и на переднем плане, на почвенной узкой полоске, высокий словно дуб сорняк, пырей, что ли, а вдали линия крошечных домов, малюток людей, насекомых собак. А небо занимает почти всю картину, чудесно написано. Так там на листьях пырея капли росы, чудо, хочешь навсегда всё это запомнить, хоть ты и не автор, — сказал Хомутов.
— Польщен, — промолвил худой тихоня из угла. — Но почему же я мышь? Может, я хомяк?
— Скажите, — не унимался Хомутов, — а вы хорошо свои работы помните? Каждый куст в пейзаже? Каждый предмет в натюрморте?
— Кто же не помнит детей своих?
— А случалось ли вам что-то подправить в висящей некоторое время перед вами работе? Убрать, добавить? Смыть, дописать, переписать, если это акварель?
— Очень редко. Если что не так, убери эту работу, напиши новую.
— Вот Тернер, например, постоянно усовершенствовал живопись свою, — заметил сидевший рядом с владельцем мастерской друг его, кажется, был он искусствоведом. — Во времена Тернера перед открытием выставки, видя созданную ими картину среди других на стене выставочного зала, могли что-то в ней подправить, отводилось на то время, дописать, снова покрыть лаком, часы зазора между созданием экспозиции и входом посетителей именовались «vernissage» от слова «vernis», «лак». Потом вернисажами стали и сами выставки называть. Тернера чуть ли не силой уводили, он всё не мог остановиться, продолжал работу до ума доводить.
— Надо же. Вернисаж. Лакировка. Лакировка действительности, как советские газеты выражались.
— Советские газеты по данному понятию были наипервейшие специалисты, доки изощренные.
Засиделись заполночь, кто-то остался ночевать, кто-то отправился домой пешком, транспорт уже не ходил. Хомутов спустился к себе, завтра выходной, можно выспаться.
Но ранним утром телефонный звонок разбудил его.
Голос старика прерывался, дребезжал, был слаб, старик заговаривался, Хомутову стало страшно.
— Приходи... придите... мне плохо... лежу... колдовство... дверь приотворю... ключи... жду...
Идти от переулка на набережной канала до дома на Фонтанке было недалеко, несколько кварталов; дорысив, Хомутов не пошел, по обыкновению, пешком, поднялся на шестой этаж на недавно установленном в просторном лестничном проеме махоньком свеженьком лифте.
Старик лежал в большом главном зале мастерской в углу на диванчике. Хомутову лицо его показалось слегка ассиметричным, инсульт, что ли?
Старик приподнял руку, приветствуя его, слабо улыбаясь.
— Ключи... на столе... вызови «скорую»... адрес родственников там же... живут в Загорске под Москвой... телефон их в книжке... племянник приедет... поживи пока тут, ключи ему отдашь... плохо... колдовство... яблоко в руку влетало... врача вызывай... Гюзель убери! Гюзель убери!
Старик замолк, закрыл глаза, хрипло дышал, потерял сознание, словно уснул мгновенно.
«Скорая» приехала быстро.
— У него инсульт?
— Может быть, — сказал врач. — Какое-то нарушение мозгового кровообращения. Имя, фамилия. Паспорт его давайте.
— Я не знаю, где паспорт, — сказал Хомутов. — Я знакомый, только пришел, он мне позвонил. Родные из Москвы приедут, просил им сообщить.
— Ищите паспорт. Найдете, принесете, везем в Военно-медицинскую, она сегодня дежурит. Паспорт сдайте в приемный покой, вход с Пироговской набережной. Давайте его на носилки. Лестница хорошая, большая, спустимся потихоньку. Всё, мы уехали.
На работу Хомутов опоздал. Начальник отсутствовал, все уткнулись в кульманы и столы свои и как бы неурочного прихода его никто не заметил. Вечером пришел он домой за вещами и позвонил, заказав междугороднюю, по московскому телефону с первой страницы телефонной книжки, где аккуратным почерком старика выведено было: «племянник Арсений Загрей, Загорск». Жена старика в довоенные времена фамилию свою русифицировала, стала Загреевой.
— Отца Арсения нет дома, — ответил ему спокойный женский голос, — придет часа через два.
— Я звоню из Ленинграда. Ваш дядя заболел, он в больнице, просил меня пожить у него в мастерской, пока вы не приедете за ключами.
— Ах! — вскричала она. — Как он себя чувствует?
— Не знаю, только сегодня отвезли, завтра к врачу пойду.
— Отец Арсений, думаю, завтра прибудет, в крайнем случае, послезавтра.
«Отец», видимо, означало, что племянник старика священник. На одной из картин квартирной развески изображен был прекрасный пейзаж Загорска с холмом, церквями да колокольней Троице-Сергиевой лавры.
Собрав в рюкзак, советскую исконную торбочку, немудрящий скарб свой: полотенце, зубная щетка, электробритва, простыня, тренировочный костюм, заменявший ему пижаму и по совместительству бывший домашнею его одеждою, Хомутов поднялся к приятелю — предупредить о кратковременном переезде — и застал там компанию, застолье при свечах и беседах.
Но в этот вечер тон и градус беседы были иные, ничто не напоминало прежние степенные умные разговоры. То за тем углом стола, то на этой стороне вспыхивали споры, спорящие раздражались, настаивали на своем, говорили громко, неприязненно почти, что за вечер.
— Всё уж выпили, — сказал хозяин Хомутову, — осталось только зелье, по незнанию и по невинности купленное по дешевке Васиной подружкою, две бутылки на нашу голову, называется «Солнцедар», от него мухи мрут. И закаленные пьянчужки валятся под стол в анабиозе. Его тебе и налью.
— За что? — спросил Хомутов.
— За воротник, — отвечали дуэтом молодые живописцы Гриша и Миша.
— Как вы не понимаете?! — вскричал Хомутовский визави с курчавой бородкою, — да любой художник творит, пока способен пребывать в иллюзиях, пока живы они в нем, пока не стал он трезвым пресным человеком. Потому-то в жизни людей творческих и возникает замес алкоголя и наркотиков или хотя бы примесь пития. Да вы оглянитесь! Любая мастерская, эта, в частности, — натуральная замена трезвой нудной действительности иллюзорным пространством!
— То есть, ты считаешь, художнику нужен допинг?
— Мы таких и слов-то не знаем, — усмехнулся кучерявый. — Я лично постоянно ощущаю только недопинг, что и где бы я ни пил.
— Это кому допинг, — возразил тихоня из угла, — а мне надо валерьянку пользовать и в пустырнике купаться, на таком живу взводе.
— Подождите, подождите! — вскричал искусствовед, сидевший перед перевернутой рюмкою. — Послушайте, что я вам прочту!
Тут достал он блокнот.
— Это отрывок из сорок третьей главы постановлений Стоглава, соборное определение. «Подобает быти живописцу смирену, кротку, благоговейну, непразднословцу, несмехотворцу, несварливу, независтливу, непьяницы, неграбежнику, неубийцы, наипаче же хранити чистоту душевную и телесную со всяцем опасением, не могущим же до конца тако пребыти по закону женитися и браком сочетатися, и жити в посте и в молитве, и воздержании, со смиренномудрием, и кроме всякого зазора и безчинства».