Квартирная развеска — страница 67 из 94

— Так то об иконописцах, небось, сказано.

— А лучше икон живописи мы пока не видали.

— Не может творческий человек жить как квакер без рюмки и табака.

— Ты еще скажи — без анаши и кальяна.

— Не каляна, а кокаина.

— Нн-у... вечерний пейзаж, знаем, знаем, лодка, водка и молодка.

Еще не настали времена, когда молодая певица, заматерев, став зрелою матроною, осмелев, заблажит со всех сцен страны, включая главную, коею назначены были подмостки московского Кремля: «Но я узнала интересный момент, что и Ван Гог, и Матисс, и Дали курили таба-табак, употребляли абсент и кое-что, кстати, тоже могли». Зал слушал, улыбаясь, чувствуя себя причастным к высокой культуре, поскольку сами курили, употребляли и могли. Подпевали, вместо Матисса иногда называя Сезанна, что расширяло рамки и указывало на познания в живописи. Хотя всплывала, всплывала откуда-то с галерки загадочная глумливая фраза: «И это все ваши тюнинги?»

Тут вспыхнул новый спор с руки мрачного высокого красавца в алой рубашке, что такое искусство — норма или патология.

Не дождавшись конца дискуссии, в печали, в облачке головокружения отправился Хомутов на Фонтанку искать паспорт старика.

Поиски его успехом не увенчались.

На столе по-прежнему лежала телефонная книжка, в которой клочком газетным заложен был адрес племянника из Подмосковья, подле нее, не замеченное прежде, недописанное стариком письмо. Рассеянно, словно забыв, что нельзя читать чужие письма, стал Хомутов его читать.

«Здравствуй, дорогой Арсений! Пишу тебе в ожидании твоего приезда с твоим племянником (племянник с племянником...), но и не только. Я рад, что мальчик будет поступать в институт в Ленинграде (ты не написал, в какой, уж не по духовной ли части по твоим стопам?), что будет он жить у меня. После смерти жены моей, твоей тетушки, мне тяжело и одиноко: горюю. И стал замечать я в жизни своей некие странности, которыми с тобою, как со священствующим и монашествующим, хочу поделиться. Тебе известно, как и всем нам, что тетушка твоя Мария Маврикиевна, женщина достойнейшая, очень хорошая художница, была причастна, как бы это выразиться поточнее и поаккуратнее, к некоему малороссийскому колдовству. Она прекрасно гадала на картах и по руке, заговаривала болезни, останавливала кровь и т. п., помогала людям, так что магия ее была несомненно белая. Но в связи с некоторыми событиями последних дней, о которых я тебе и пишу, стало мне казаться, что какая-то часть магии, не такой уж белизны, словно бы с оттенком, могла передаться некоторым работам ее.

Неделю назад в ночь на пятницу...»

Письмо обрывалось.

Хомутов расположился на ночлег на диванчике в углу у торцевой стены, лег головой к большому во всю стену окну, расположенному несколько выше привычных окон, готовому принять выплывающую над ближайшей крышею двора-колодца доходного дома полную луну, он не хотел, чтобы она светила ему в лицо.

Зато этого хотела луна.

В массиве картин квартирной развески висели у старика два зеркала, в них привычно влился образ солнечного зеркальца ночного, чей свет замерцал и в стеклах акварелей, но словно бы тише, серебристей, не столь ртутно и отчаянно.

Сначала не мог он уснуть, зажег свет, отправился на кухню попить воды. Возвращаясь, окинул взглядом картины. Сияли среднеазиатские фрукты натюрмортов, светились грозди винограда, нежные срезы дынь, утоляющие даже на глаз жажду ломти арбузов, изломы гранатов, плыли облака над сонной рекою, стояли у берегов лодки, загорали люди на крымском пляже, группа восточных женщин (ковровщицы, ткачихи, пряхи, мойры) красили в чанах нитки, развесив цветные пучки, отгородившись ими от выцветшего на солнце золотистого пейзажа, красивая молодая женщина в шелковом с разводами халате смотрела вбок, на шелковое сюзанэ над диванчиком. Тут Хомутов заметил в руке у нее яблоко, которого прежде не замечал. Что-то оно ему напоминало, он еще раз оглядел стену. На одной из картин в дареном натюрморте известного ленинградского живописца лежали россыпью на белой скатерти похожие яблоки. «Все яблоки мира похожи друг на друга, — подумал Хомутов, укладываясь, — все они Евины».

Зеркала наливались лунным светом, дынный аромат поплыл по комнате.

Засыпая, услыхал он приглушенное женское пение, ангельский голос на непонятном языке, сопровождаемый неким смычковым инструментом, то ли альтом, то ли виолончелью.

Внезапно пробудившись, не представляя, сколько проспал, пять минут или пять часов, догадался он, что недолго: отраженные зеркалами солнечные лунные зеркальца светили ему в глаза точно на допросе, как тогда, когда он лег.

Он слышал легкий плеск и шум речной воды, на нескольких картинах изображены были реки. Стенотреском баловались шкафы и стены, похрупывали стекла в рамах наподобие ломающихся в ледоход льдин. Крики вороньей стаи, то ли с улицы, то ли в одной из рам возник вранограй. Скреблись в старом сарае этюда сверху мыши, ультразвук мышеписка ядом вливался в уши. Женский смешок портрета красотки в шелковом халате. Из работы в дальнем левом углу плыл туман, волны тумана в воздухе комнаты. В легкой взвеси тумана, балуясь невесомостью, проплыл по комнате какой-то предмет: корпускула? маленькая шаровая молния, подобная той, что видел он в детстве на сквозняке в деревенском доме? клок космической пыли? шмоток света?

В староладожских курганах этюда центра развески запобрякивали шлемы, наконечники копий, сбруя; ему было известно, что в одном из курганов могила Вещего Олега. Он мог показать в каком.

Летающий предметец пронесся над ним, он почувствовал волну потревоженного воздуха.

Тут из угла с мерзкими воплями: мяу! мяу! — рванул за комнатным летуном огромный черный кот, только красным (это вместо зеленого-то!) глаза в полумгле сверкнули.

«Всё, я рехнулся. Белая горячка. Вот он, бесовский „Солнцедар“».

Тут представилась ему совершенно известной и понятною рецептура рокового напитка, известного на данных широтах с осьмнадцатого столетия: в зелье добавлялись наркотические добавки, жмыхи макогонов, анаша, конопля, клофелинные исторические алхимические аналоги. Ох, посажу я, я посею лен-конопель, лен-конопель, а мы просо вытопчем, вытопчем. Не дожидаясь, пока песенный благодетель журавель начнет лен-конопель клевати и топтати, Хомутов хотел запеть, дабы выгнать благородную птицу с наркоплантации, но провалился в сон словно в глубокий обморок, успев напоследок в мерещащегося кота тапком запустить.

— Ах ты, подлец, паршивец! — услыхал он женский голосок. — Кто ж тебе разрешил, негодяю, развалиться в чужой комнате и дрыхнуть тут как дома?

— Это вы мне? — спросил Хомутов, открывая глаза.

— Это я коту своему, — отвечала стоящая посреди мастерской тоненькая девушка, державшая на руках черного котищу.

От девушки пахло уютной дремотою, земляничным мылом, солнечными волосами. Тут Хомутов сообразил, что перед ним не призрак, призраки не пахнут, и, чтобы не валяться перед дамою, чуть качнувшись, сумел встать, принять вертикаль.

— Я забыл закрыть входную дверь? Ваш кот забежал с лестницы?

— Я соседка, старшая дочь соседей, вошла в дверь на кухне, вы задвижку на ночь не закрыли, кот и явился, полуночник, тут скакать и праздновать мартовское полнолуние. Я не знала, что вы на диване спите. Извините, мы вас разбудили. А вы кто?

— Я знакомый хозяина, его утром «скорая» увезла, он просил меня тут побыть, пока родные из Москвы за ключами приедут.

— Ему совсем было плохо? Он про нас забыл? Да ведь вчера утром нас дома не было... Спите, я пойду, закройте за мной дверь.

Дверь между двумя мансардными квартирами пряталась за длинной, до полу, занавескою.

— Ваш вход парадный, а мы входим с черного.

— Ваши родители художники?

— Нет, папа виолончелист, мама певица. Братцы еще маленькие. Наш дедушка был художник, с вашим художником дружил.

Она исчезала за дверью, он спросил:

— Как вас зовут?

— Оля.

— А кота?

— Мардарий, — отвечала она, улыбка ее осветила полумглу подобно фонарику.

— Подождите, подождите! Хозяин просил меня убрать гюзель, вы не знаете, что это такое?

— Не что, а кто, — отвечала девушка Оля, почесывая загривок угомонившегося кота, — это имя танцовщицы вон с того портрета руки Марии Маврикиевны, красивая Гюзель в пестром шелковом халате.

Успокоенный, снова уснул он, проспал целую вечность. Телефонный звонок разбудил его, он сел, собираясь взять трубку, и увидел на журнальном столике у дивана яблоко, идеальное, совершенное, знакомого цвета.

Обернувшись к картинам, глянул он на натюрморт с рассыпанными яблоками. Потом всмотрелся в портрет Гюзели. Телефон замолк. Не было в руке танцовщицы яблока, теперь держала она клубок шерстяных ниток, окрашенных пряхами-ковровщицами.

Хомутова зазнобило, отправился он на кухню на водопой. За дверью между кухонным шкафом и ванной лепетали детские голоса, с братьями разговаривала Оля, звякала посуда, лилась из крана вода. Простые звуки соседского утра успокаивали, его уже не трясло, да и вода была хороша свежестью деревенской. Тут раздался звонок, и Хомутов пошел открывать.

На пороге в дверной раме подобно нестеровскому портрету стоял монах в длинной черной рясе (или то был подрясник? сутану, кажется, носили католики), коротком черном полупальто, в шапочке-скуфейке, волосы забраны в пучок; монах был чернобородый, молодой, кажется, даже веселый — или развеселил его вид встрепанного в мятом тренировочном костюме Хомутова.

— Я отец Арсений Загрей из Сергиева Посада, племянник из Москвы, только что с вокзала. Вы мне вчера звонили, говорили с женой брата. А я вам сейчас звонил по телефону-автомату с уголка, да вы трубку не брали.

— Не успел.

— Если не возражаете, давайте почаевничаем, а потом я к дяде в больницу поеду.

— Только к чаю ничего нет.

— Сухарики привез домашние, да в дороге сообразил — если у дяди микроинсульт, ему и нельзя. А варенье, брусника, мандарины пригодятся.

Сухарики, вынутые отцом Арсением из видавшего виды кожаного саквояжа (должно быть, из врачебных баулов столетней давности), уложены были в аккуратнейший полотняный мешочек с завязками, мелкие кубики, чуть подсоленные, Хомутов грыз их, сахар таял в синих фарфоровых чайных кружках.