Уже настала чахлая чахоточная петербургская весна, в те годы существовавшая под псевдонимом ленинградской, на дачу заказчики съехали, а нанятые ими невзрачные возобновили вечерне-ночное таскание строительных припасов, более длительное, поскольку фатера протестантов была вдвое, если не втрое, больше их норки.
Возвращающаяся с полуночной собачьей прогулки маленькая собаководка с последнего этажа еще на втором учуяла мерзкий нечеловеческий запах, Петя и Коля сосредоточенно драили дрянью заляпанный черной пакостью лестничный марш: поспешив, устав, оступившись, вывернули на ступеньки бачок с краденым варом. Надо отдать им должное, они честно мыли лестницу четыре ночи, устраивая газовые атаки разбавителем, и преуспели, почти отмыв. После чего приступили к ремонту у протестантов.
Поначалу всё шло вполне кондиционно, размывали, белили, клеили обои, шпаклевали, красили.
Но далее настала очередь кафеля и линолеумной плитки, каковые присобачивали они на неведомого состава битумную черную смесь, технологическую находку ноу-хау, заменяющую и бетон, и цемент, и клей. Налив сию напоминающую адскую смолу с таковым же дегтем полужидкость в огромный бельевой бак, разогревали они чертовщину на своей кухне, потом волокли бак в соседнюю квартиру и принимались прилеплять варом кафель на стены, а линолеумную плитку на кухонный пол; и для скорости поставили греться и в протестантской квартире второй бак. Увлекшись прилепливанием квадратиков на пол и стены, как-то не уследили они за варевом, да к тому же, разгоряченные, открыли форточки для дыхания и двери обеих квартир для удобства передвижения.
И оба варева вспыхнули, полыхнуло по полной программе. Стали заливать водой, сдуру распахнули окна настежь, сквозняк раздувал пожар подобно суфлеру.
По счастью, старушка из торцевой трехкомнатной, страдавшая бессонницей, особенно когда семья ее убывала в отпуск, вовремя выскочила на лестницу, слетала вниз к единственному в районе телефону-автомату, вызвала пожарных и стала звонить и стучать в двери жильцов (а на задымленных лестничных площадках уже было полное марево, только пылающие волоски невидимых лампочек вились огненными червячками), крича: «Горим, горим! Выходите, выносите детей и документы!»
Все и повыскакивали, из дома повыбегали на улицу, на пустырь, а пожарные уже, молодцы этакие, примчались, тряся бубенцами, с воем и звоном.
Жильцы квартир последнего этажа сбились спросонок в единую маленькую группу на будущей детской площадке, откуда уже вывезли пивной ларек, а ящики тары остались, да и доски строительные лежали, можно было сесть.
Пока собирались, спускались, выскакивали, успели надышаться и нанюхаться, битумная сажа отрисовала черненьким носы и ноздри, превратив их в свиные пятачки рождественских ряженых. Однако, натерпевшиеся гипнотического доисторического ужаса надвигающегося огня и вида стеклистых червячков лампочек Ильича во мгле, люди на грим копоти внимания не обращали вовсе.
В центре живописной группы кое-как невесть во что одетых статистов внезапно возникшего театра бытия сидела молодая женщина со спящим младенцем на руках. Младенец завернут был не в детское удобное одеяльце, но в полнометражное легчайшего шелка пуховое с фантастическими цветами и феерическими птицами, которое некогда привез ей молодой муж, тогда еще жених, из Сингапура. Должность жениха на плавсредстве именовалась старший матрос, что невесте очень нравилось, она и потом, он уж и в плавания ходить перестал, так его называла, и в будущем, когда ее младенец-девочка заговорила, учила и девочку, а та всё запомнить не могла: «Кто твой папа? — Страшный матрос. — Неправильно, подумай. — Старший матрас». На голове жены страшного матроса трепетала немыслимой красоты парижская черная маленькая шляпка (похожие российские назывались «менингитками») с вуалеткою и ярким букетиком цветов. Одета она была в искусственную шубку всё из той же французской столицы, обута в выходные туфли на шпильках, несколько странно смотревшиеся на снегу; на руке с младенцем в одеяле у нее болталась блестящая театральная сумочка с деньгами и документами, а в другой руке держала она внушительного размера фотографию в золоченой раме, на которой, высунувшись из воды, ухмылялся крутолобый белый дельфин.
— Мать честная! — воскликнул сосед ее из девяносто первой квартиры. — Да откуда же у вас портрет Соловка?!
— Муж на самое видное место повесил, — отвечала она полушепотом, — пришлось выносить. Он, когда вернется, убьёт меня, если портрет этой твари сгорит.
— Да с чего это, — спросила собачница, подтягивая собак своих поближе и погрозив им пальцем, чтобы молчали, не будили лаем дитя, — благородное прекрасное животное именуете вы тварью?
— Тварь и есть! — воскликнула артистически тихо, чтобы младенец спал, соседка в шляпке, и слезы прочертили две параллельных тропинки по серо-черным щечкам ее по обе стороны свиного пятачка из сажи. — Муж нас из-за нее бросил. Как хорошо мы зажили после свадьбы! А встретились, странное дело, на фотовыставке, я на них отродясь не ходила, да и он сказал, что в жизни фотографией не интересовался, это жизнь нас свела. Он говорил: я тебя сразу приметил, едва ты в дверь залы вошла, так твои глазки яркие с порога мне в душу голубым светом полыхнули. Он в море ходил, я его ждала. Зарабатывал хорошо, чего только мне не привозил, нарядная ходила как никогда в жизни. Квартиру кооперативную построили. Ребенка ожидали. И вдруг приходит с моря сам не свой, даже лицо слегка изменилось, да и говорит: судьбу свою встретил, о которой прежде не подозревал. Я обмерла, ну, думаю, марсельскую либо ливерпульскую проститутку подцепил мой романтик моря, люковку с камелиями зарубежную. А он говорит: встреча с дельфином у меня произошла, как с братом по разуму, как с инопланетянином. Я в первый момент сдуру успокоилась, даже засмеялась, но к смеху моему отнесся он сурово, неодобрительно, и как-то слишком серьезно, что для него было не характерно. И пошло-поехало. Дельфин его обожаемый был белый. Белуха. «А имя его, — сказал он, — имя его Соловок. — Да как ты можешь знать его имя? — Он мне сам сказал. — Они разве говорят? — Они говорят, — отвечал он, — но и не только. У меня его слова звучат в уме, как мысли на расстоянии. А мои мысли у него в уме звучали. — Да разве у рыбы есть ум? — Это у тебя ума нет, — отвечал он, — и Соловок не рыба, дельфин вроде мелкого кита». И ушел, хлопнув дверью. Вернулся к ночи, странный такой. «Ты пьяный, что ли? Где ты был? — В пивной на Сенной. С чего бы мне быть пьяным?» Подозревала я: может, завлекли его в путешествии в наркотический китайско-малайский притон? Говорил: я Соловка изо всех дельфинов мира узнаю. Да они все одинаковые, отвечала я. Это китайцы и негры для нас все одинаковые, отвечал он, и мы для них тоже, а у всякого животного свое непохожее лицо, к тому же у Соловка пятнышко на лбу, да и мы с ним постоянно на связи и друг с другом разговариваем.
Теперь все книги, что приносил он в дом, были о дельфинах, над этими книгами он удивлялся, улыбался, возмущался, загибал уголки страниц, закладывал закладки. Время от времени он что-нибудь рассказывал об этих существах, надеясь найти во мне интерес и сочувствие. И совершенно напрасно. Муж уволился, стал наниматься от случая к случаю на разные плавсредства с тем, чтобы их маршруты совпадали с местонахождением его чертова Соловка. Дельфины, говорил он, склонны к миграциям, заплывают в Южные моря, даже в реки, но чаще курсируют между Белужьей бухтой Соловецкого архипелага и Тихоокеанским побережьем. Я теперь не видела красивой одежды, симпатичных безделушек и экзотических предметов вроде страусиного яйца на золотистой подставочке. Однажды с восторгом положил он на мой трельяж белый камень, который по его словам достал ему со дна Белого моря его идол. Это беломорит, сказал он, вроде лунного камня. Путешествия его становились всё длиннее, дома он отсутствовал всё дольше, денег получал всё меньше, пока не стал появляться два раза в год дня на три. Я пойду за дом, покачаю Лизочку, кажется, она собирается проснуться. Кстати, он убаюкивал ее в последний раз какими-то немыслимыми щелканьями и присвистами, это я научился, сказал он, песням Соловка. Да неужто он еще и поет, спросила я. Да, поет, отвечает, белуху не зря называют морской канарейкой. Я когда слышу песню «Блю кэнери», теперь всякий раз звук выключаю. И вместо «блю» другое слово шепотом говорю, хотя никто меня не слышит. Пожалуйста, подержите эту несчастную фотографию, мне тяжело укачивать ребенка с портретом под стеклом в тяжелой раме в руках.
С этими словами передала она портрет дельфина соседу по пустырю и отправилась по тропинке обходить дом, укачивая завернутую в несоразмерное сингапурское одеяло малютку.
— Интересно, — спросил держащего дельфиний портрет сидящий на досках, — как помешавшийся на дельфинах муж этой хорошенькой дамочки в немыслимой шляпке встретил Соловка?
— Всякий раз, когда он ей об этом рассказывал, она либо засыпала, либо переставала его слушать, так ее и не спросишь. Что вы так брови подымаете? Я точно знаю, как оно было. Всегда знаю, ошибаюсь редко.
— Вы экстрасенс?
— Боже упаси. Я писатель.
— А как ваша фамилия?
— Наумов.
— Книг ваших я не читал. Но лицо ваше мне знакомо.
— Во-первых, мы живем на одной площадке, во-вторых, вы могли видеть меня по телевизору.
— Про вас была по телевизору передача?
— Нет, снимали сюжет в Доме писателей, я мимо шел, меня за рукав в кадр втащили.
— А откуда вы знаете, что ваши догадки о житейских подробностях верны и «так оно и было»?
— Ведь я писатель, — отвечал Наумов, — стало быть, есть у меня необходимое для работы художественное воображение. Поскольку писатель я талантливый — что вы такое лицо делаете, я не хвастаюсь, я объясняю, констатирую, обо мне всякие лестные слова известный всем Лихачев произносил, если вам доказательства нужны, — воображение у меня отменное. Но — как бы вам объяснить? — характер воображения моего совершенно земной, человеческий, местный, поэтому в отношении того, что было, да и того, что нас ждет, я всегда попадаю в точку. Я тоже хочу вам вопрос задать. Вы узнали Соловка на фотографии: почему?