Уходи, говорил Флоренский, сейчас конвойные вернутся, они образцы водорослей в лабораторию понесли, а заодно отошли пообедать, сейчас явятся, буду под их недреманым диким взором полянки водорослей искать, уходи, они станут стрелять в тебя, берегись. Нет, отвечал дельфин, не станут, они уже пробовали убивать дельфинов, да съесть не смогли, мы им без надобности. А какие водоросли ты ищешь? Ты не знаешь, отвечал отец Павел, они часто стреляют просто так, им нравится стрелять, убьют, покалечат, уходи, еще встретимся, радость, душенька, дружочек, кулёма камчатская. Ищу Aupheltia и Desmorestia, вот эти, стебельки на мостках лежат, из них добывают агар-агар. «Агар-агар», — повторил Соловок и рассмеялся смехом Флоренского. Я тебе покажу, сказал он, где лужайки и полянки этих водорослей. Только показывай не все сразу, тогда меня еще раз сюда приведут, и мы увидимся. Если уж мы встретились, мы не расстанемся, сказал Соловок, теперь на расстоянии я всегда буду знать, где ты, а ты — где я, мы будем говорить мыслями, картинками, словами твоими или говором моим. Некоторых заключенных, сказал отец Павел, увозят отсюда на поезде в Сибирь или на Дальний Восток, как же не расстанемся. Мы плаваем на Дальний Восток, отвечал дельфин, я там родился, тебя повезут на поезде, а я поплыву по Северному Ледовитому океану, ты там тоже будешь искать водоросли, а я выплыву пред тобою, радость, сюрприз. Знаешь, сказал Флоренский, тут иногда сажают узников на баржу, а баржу потом топят, вот если бы и со мной так случилось, я навсегда бы остался с тобою в здешней воде. Если ты голодный, сказал Соловок, я пригоню тебе рыбу к мосткам, мы всегда, мама говорила, пригоняли рыбу для поморов. Спасибо, отвечал отец Павел, но мне ее не приготовить, рыбу-то. Вот поморы, сказал дельфин, могут сырую рыбу есть. Между прочим, при дальних плаваниях-переходах некоторые дельфиньи сообщества гонят свои стаи рыб перед собою, как люди-пастухи гоняют стада овец. Ты знаешь про людей-пастухов? улыбаясь, спросил Флоренский. Некоторые пастухи, отвечал Соловок, ходили по водам и понимали всё. Мне не нравится, что от твоей большой тюрьмы всегда пахнет кровью. Я в детстве и в юности мечтал жить на острове, видеть приливы и отливы, сказал отец Павел, и сбылась моя мечта, вот я живу на острове, но на страшном тюремном. Еще мечтал я жить в монастыре, вот и живу, но из этого монастыря сделали каторжное гиблое место. И всегда мечтал возиться с водорослями, а ведь и это сбылось. В жизни людей, я понял, все наши желания и мечты сбываются, но каким-то неподобным образом. А ты перестань мечтать, сказал Соловок, хочешь, я помогу тебе уплыть с твоего плохого острова? Куда же мы поплывем, сказал отец Павел, у нас теперь во всей стране так. Есть другие страны, сказал Соловок, морей полно, стран много. Ничего не получится, отвечал отец Павел, вот я уплыву, убегу, а мою семью из-за этого поймают, жену любимую, детушек схватят, станут выпытывать, где я, по злобе убьют, нельзя мне убегать, я их тут спасаю пребывательно и молитвенно. Скажи свои особенные слова, попросил дельфин, от них так хорошо. Это молитвы, отвечал Флоренский, на них мир стоит. Соловок повторял, как мог, слова молитв, потом перекувырнулся, вылетев из воды, а вот некоторые, сказал он, мама говорила, считают, что мир стоит на трех китах.
Наумов проснулся мгновенно, рывком, молниеносно, обычно при таких пробуждениях сновидения забывались, но это он помнил.
Все его листки с цитатами, планами, черновиками, разложенные на столе, пропахли пожаром. Сердце колотилось. Он пил воду, волнение не уходило, он оделся, пошел пройтись, вышел в малый клочок ночной полумглы между закатом и восходом, посещающий город в преддверии, в начале больших приполярных белых ночей.
Белонощной тишиной залит был весь примыкающий к Среднерогаткинскому район, все окна были темны, к аэропорту стремились самолеты, спутник промелькал в большом небе, как много неба досталось этой стране, думал Наумов, а вот и зеленый огонек в узком амбразурном оконце загадочного замка заброшенной электростанции погас, то был знак, что скоро начнет светать.
«А вот и первый встречный». Петляя по тропкам, сносимый с тропы на тропу водочным вестибулярным ветерком, со стороны города шел пьяный в хлам старик. Наумов, охваченный время от времени накатывавшейся на него волной озорства, неуместной детской непосредственности, встал у прохожего на пути.
— Уважаемый, скажите, пожалуйста, не случалось ли вам когда-нибудь встретиться с дельфином?
Покачиваясь, старик смотрел на Наумова, с трудом удерживаясь на точке вертикали.
— А как же, — отвечал он. — Вот когда, помнится, в конце войны в Одессе и наши, и фашисты заложили в море несколько тысяч мин, очищали мы фарватер и прибрежные воды и от глубинных, и от донных, донные не всегда и достанешь. Везло нам, видали мы, как два соседних тральщика-катерка взлетели на воздух, а мы ничего, шли, мины взрывали, я один раз в мину стрелял, а снаряд при входе разорвался, вся рубка в осколках. Когда мины взрывались днем, всё море было в подорванных дельфинах, сильно я их жалел, очень мы все их жалели.
— Да, — сказал Наумов, — дельфинов жалко, они как люди.
— Вот уж не как люди, — сказал, качнувшись, старик, что прервало его остановку и запустило в дальнейший путь, — вот уж не как люди, они лучше.
Тут двинулся он, петляя, в сторону Пулкова и вскоре исчез за последним городским домом.
Вернувшись, Наумов сел за стол, на котором разложены были пропахшие гарью записи его.
Книга его о Флоренском продвигалась медленно. Спешить, само собой, было некуда, никто ничего подобного печатать не собирался, он по обыкновению писал для себя, как выражались писатели и издатели, «в стол».
Стоило ему в очередной раз углубиться в сюжет, начать читать о Соловецком концлагере, перечитывать лагерные письма Флоренского к детям, как охватывало его отчаяние, впадал он в оцепенение, оба состояния для автора гибельные, не дающие работать, полная профнепригодность. Всё восставало в нем: зачем? за что? За что замучили, расстреляли этого кротчайшего отца семейства, талантливого ученого, богослова, литератора, о котором злой на язык Розанов писал: «Знаете, мне порою кажется, что он святой...»? И переживал Наумов чувства сии всякий раз так остро, словно происшедшее происходило на его глазах снова и снова, так что особо поражали его слова Флоренского, выписанные на отдельной карточке: «Всё проходит, но всё остается и пребывает каким-то образом всегда». Наумов корил себя за малодушие, за увязание во времени, за неспособность перевести текст свой с историей отца Павла в Вечность, что, по его разумению, свидетельствовало об авторской бездарности и человеческой несостоятельности.
В который раз перечитывал он записи свои.
«Флоренский на Соловках был самый уважаемый человек — гениальный, безропотный, мужественный, философ, математик и богослов. Жили мы вместе не более полутора месяцев, до того дня, как меня ночью, в ноябре 1937 года под конвоем отвели на Секирную гору, самое страшное место на Соловках, где находился карцер для штрафников, где применяли пытки и убивали. Флоренский как-то предлагал мне позаниматься со мною, дать мне какие-то познания. Я как-то растерялся... Мне, простому молодому рабочему, предлагает свои добрые услуги такой умнейший человек».
«Последние дни, — писал отец Павел в одном из своих последних писем с Соловков 1937 года, — назначен сторожить по ночам произведенную нами продукцию. Тут можно было заниматься (сейчас пишу письма, например), но отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон, не располагает к занятиям, и ты видишь по почерку, даже письмо написать окоченевшими руками не удается. Зато тем более думаю о вас, впрочем, беспокоюсь... Вот уже 6 часов утра. На ручей идет снег, и бешеный ветер закручивает снежные вихри. По пустым помещениям хлопают разбитые флоточки, завывает от вторжения ветра. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его деяний».
Однажды в одной вечерней компании, когда начали писатели-приятели и гости их жаловаться да сетовать на неустроенную неудобную советскую жизнь, Наумов в приступе гнева вскричал: «Да вы в себя, черт бы вас побрал, придите! Да за одного замученного и расстрелянного отца Павла Флоренского должно нам всем в полузамерзшем болоте по колено столетие стоять! А он не один был. Жить хорошо хотите? От подвигов наших еще кровь в землю не ушла!» С этими словами, шарахнув дверью, покинул он помещение, еще раз подтвердив свою репутацию человека одаренного, но несомненно чокнутого.
Работы отца Павла достались Наумову в виде перепечаток машинописных под копирку, слепой четвертый или пятый экземпляр. Каждую букву пришлось ему обводить от руки.
Всякий раз его поражало, что по преданиям, воспоминаниям, упоминаниям, справкам Флоренский умирал не единожды: от истощения ночью на койке Бамлаговского лазарета, с другими обреченными на затопленной в Белом море барже (до сих пор лежащая на дне, набитая скелетами ржавая баржа. Погремок с косточками, донный шаркунок), его расстреливали то ли в подвале Большого дома, то ли на Левашовской пустоши, то ли на Лодейнопольском расстрельном полигоне. Думая об этой умножившейся гибели, Наумов начинал задремывать, пытаясь уплыть из яви, защититься. «Может быть, — пришло ему на ум в полусне, — он всякий раз воскресал. Они не могли с ним покончить, как римляне с христианскими мучениками, то в змеиную яму бросят, то жгут, а всё живой, ну, наконец, голову отрубят и радуются».
Луна уже ушла из нети натянутых электрификацией проводов, пропала, растворилась.
«В некотором роде всякий настоящий мыслитель, всякий истинный художник в человеческом обществе подобен белому дельфину, его хотят научить развлекать почтеннейшую публику, кувыркаться, гонять носом мяч, прыгать через обруч, подрываться на мине»...
Он не заметил, как уснул, не слышал кошачьего концерта, звоночка первого велосипедиста. Проснувшись, не помнил он подробностей своих снов, только последний эпизод стоял в глазах: опаловая белая ночь Белого моря, старые мостки, идущий по воде одетый в черное священник и плывущий рядом с ним его белый кит.