Квартирная развеска — страница 77 из 94

— Бес попутал, — отвечала я.

Лошадь остановилась.

— Какая своенравная лошадка, — сказала Оля.

— Она таким образом высказывается, — сказала я.

— Ржать ей не велено, — сказал седок.

— Еле тащится, бедная, — сказала Оля.

— На Пегасе не ездим, лошадь не скаковая, не ямщицкая, не тяжеловоз, тривиальная сельская.

После некоторой паузы Толик спросил:

— Скажите, какая живопись вам нравится? Передвижники?

— Конечно, — отвечал изобретатель. — Как вы догадались?

— Из музыки, — произнес Толик убежденно, — вам подходят разве что песни революционного характера со словом «товарищ» да прикладные пьесы для танцев.

— И тут вы правы. Симфоническую музыку не понимаю и не люблю.

— Вы, должно быть, атеист?

Вопрос Толика показался мне неожиданным.

— Разумеется.

— Видите ли, существуют работы по изучению человеческого мозга, профессора Ч., в частности. Ч. утверждает, что у людей, воспитанных на высоком настоящем искусстве, музыке, литературе, живописи, просто другие мозги. Видящий перед собой с детства прекрасные фрески храмов, старые иконы (русские XIV века, XVII, XVIII, Рублева, репродукции Дионисия, неведомых мастеров прежних времен, иностранца Джотто), воспитанный на песнопениях церковных от русских анонимов и Бортнянского до Баха, Моцарта, Генделя, т. е., взращенного в прекрасном (неважно, князь он или крестьянин) совершенно другие мозги, чем у атеистов, читающих передовые газеты, демократических зануд-писателей, исполненных благих намерений и клеймящих неравенство с несправедливостью, любящих малоодаренных, но хорошо выученных передовых художников. Мозг меняется непоправимо. Как не угадать, какой у вас вкус, если Трубецкой вам враг, а Антонович — идеал разума? Кстати, один известный философ говорил: «Я нахожусь в религии, стало быть, я нахожусь в культуре». Строго говоря, при прагматическом направлении мышления и лишенных красоты и воображения мозгах культура и вовсе не нужна. Искусство тоже. О философии молчу. Знаю страну, где религию почти полностью отменили, искусство заменили суррогатом, а философия как таковая запрещена.

— Что же это за страна? — спросил, нахмурившись, явно недовольный словами Толика седок.

— Не будем о грустном, — отвечал Толик. — Вот вы атеист, а как не признать, что на самом деле именно религия с невиданно прекрасными живописными изображениями и молитвенной музыкой, а также ве-ли-чай-ши-ми литературными достижениями, как ничто, способна объединить народ, воспитать в нем эти самые другие мозги, обеспечить понимание друг друга, ну, и понимание искусства с философией, само собой.

Лошадь опять остановилась.

— Долго ли будем мы их везти? — каким-то другим голосом, холодно, с легким акцентом спросил вейка.

— Нам везет, вы везете, — сказала я.

— До развилки, — отвечал седок.

Диалог седока с Толиком возобновился, повторялся с вариациями, крутясь вокруг одних и тех же тем, как вертящиеся вхолостую колеса нашей зачарованной подводы.

В какой-то момент сидящий в профиль обернулся, чтобы посмотреть на Толика, я обернулась глянуть на возницу и узнала в седоке подымавшегося по Катиной лестнице дома на Жуковского призрака. «Изобретатель», — сказала тогда Катя.

— Желна! — воскликнула Оля.

Над нами пролетел черный дятел, и, подвластный дирижерскому его полету, зазвучал разноголосый хор птиц.

— Вот этот гриб — то ли неизвестная науке поганка, то ли производное разрушенного в экспериментальных целях участка среды, — сказал Толик. — Артефакт ни-то-ни-сё. Вроде меня. Кто я? То ли столяр, то ли сторож, то ли писатель. Все удивляются.

— А я не удивляюсь, — сказал седок-изобретатель. — Я, например, тоже отчасти писатель, даже роман в соавторстве и под псевдонимом написал. О Севастополе. Лев Толстой похвалил. Но я еще и доктор наук.

— А как диссертация называется? — спросил учтивый Толик для поддержания разговора.

— «Инварианты линейных однородных дифференциальных уравнений».

— Где защищали?

— В Гейдельберге.

Возникла пауза.

Толик вычислял, где Гейдельберг. Я думала о Фаусте. Оля рассматривала подозрительные грибы.

— Но в некотором роде, — задумчиво произнес изобретатель, — я еще и нарушитель границ.

— Которую нарушаете? — весело спросил Толик. — Со Швецией? С Германией? С Польшей? Или по случаю и склонности душевной какую ни на есть?

— Я нарушаю границу между «здесь» и «сейчас».

— Вы учились в Гейдельберге?

— Нет, в Санкт-Петербурге. И в Одессе. В Гейдельберге только диссертацию докторскую защищал.

— Ваша фамилия случайно не на «Ф» начинается?

— На «Ф». Я Филиппов.

— Простая фамилия от мужского имени! — восхитился Толик. — Моя такая же. Доктор Ф. из Гейдельберга! Нет слов. А почему мы стоим? Мы приехали?

— Да, — отвечал Филиппов. — Вот и развилка. Идите в ту сторону, увидите рельсы, потом станцию.

Толик подал нам руку, мы соскочили. Поблагодарив, он внезапно сказал Филиппову:

— Будьте осторожны со своими товарищами и с журналистами.

Тот брови поднял, удивившись.

Издали приближался товарный поезд, мы пошли на слух, обернулись помахать рукою, но не было подводы на лесной дороге, должно быть, свернула, не слышны были ни глухой стук копыт, ни скрип колес, всё заглушил шум товарняка.

— Опять из другого времени люди попались, — сказал вейка.

— Да. Странные они все.

— Вон там, на опушке, Войтинский белую кобылу свою велел для вас привязать, пересаживайтесь, въедете в Териоки на белой лошади за неимением такового же коня, — произнес со смешком, не оборачиваясь, возница.

Изобретатель, пересев на белую лошадь, удалился, не прощаясь.

Тут вейка сказал своей незатейливой лошаденке какое-то словечко на неведомом гортанном хрипящим наречии, отчего лошадка напряглась, затряслась, все ее мускулы, мышцы, жилки отрисовались как у скульптуры несуществующего в искусстве направления, и, набрав с места в карьер дикую несообразную со своей породою и с реальностью скорость, растворилось ездовое парнокопытное в воздухе с подводою и возницей.

А из-под корней стоящей на маленьком песчаном склоне сосны вышел белый хорек, выплюнул свежепойманную лягушку и сказал: «Тоже мне, античные диалоги на лесной дороге развели, расфилософствовались, оба добром не кончите, нечего на чужих подводах разъезжать».

Через полвека Толик спился, и сын его от третьего брака, ожесточившийся и отчаявшийся за время черного пьянства отца, закопал урну с отцовским прахом в одном из сосновых лесов за Зеленогорском.

Мы подходили к станции.

— Слушай, — сказал Толик, остановившись, — слушай, Ольга, для чего ты тащишь с собой эту дрянь, да еще и поганишь ею хорошие грибы?

Он выгреб из корзинки жены радужные грибочки и выкинул их в канаву, идущую вдоль железнодорожной насыпи вдоль кромки леса. На наших глазах грибы растаяли, растеклись отвратительно пенистой попугаечной жижей.

— Пошли быстрее, на горизонте электричка.

Мы так припустили, что на перроне нам пришлось еще подождать.

— Толя, Толя! — вскричала Оля и схватила мужа за рукав. — Что со станцией?! Ее перестроили? Может ли это быть? Уж не приехали ли мы на телеге в другое время? Это же не Зеленогорский вокзал!

— Ты грамотная? — спросил ее муж не без суровости. — С чего ты взяла, что это Зеленогорск? Грамотная, — ну и читай, написано: Рощино.

— Неужели мы дошли до Рощина?

— Ну да, шли, ехали, петляли из здесь и сейчас в там и тогда и обратно.

— Толя, — спросила я, — почему ты сказал ему, чтобы он опасался своих дружков и не связывался с газетчиками?

— Потому что я знаю, что с ним после его собственной газетной статьи — письма в газету, что ли? — с откровениями о собственном изобретении случилось.

— Я тоже знаю, — сказала я.

— Когда читал о нем, — сказал Толик, — мне мысль пришла: а что, если его не шпионы, не агенты и не полицейские по башке трахнули, а свои товарищи, полные оскорбленных чувств революционные бесы? Может, они мечтали при помощи его суперболоида порешить всю мировую буржуазию, начиная с местной, сбацать по-быстрому мировую революцию, а он сдуру решил, наоборот, с войнами покончить и стоял на своем?

— А с каких дел, — спросила я, — он именно Константинополь избрал в качестве примера города, сметенного его оружием с лица земли?

— Яснее ясного, — сказал Толик. — Игры бессознательного. Всё по Фрейду. Ведь атеист. А Константинополь был великой древней столицей христианства. Тоже мне. Философ-материалист. Как это называется, оксюморон, что ли? Был у нас один такой в Петербурге-на-словах, Раскольников Родион, очередной сверхчеловек-недоросль. Только не с гиперболоидом, а с топором, по-простому. Но какое, однако, странное, мое первое впечатление о Зеленогорске, вместо него сперва оказались мы в зоне экспериментов со взрывами времени и пространства. А потом вообще в Рощине. Вот ведь недоступное исчезающее кафкианское место.

— А мое первое впечатление, — сказала я, — совершенно детское. Но, кстати, вроде как со взрывом. «Мы едем в Териоки», — сказал дедушка, он собирался взять меня с собой в териокский санаторий. Тогда эти места Карельского перешейка были закрытой или полузакрытой территорией, военные дома отдыха, детские сады и пионерлагеря военного округа, разрешение на жительство или покупку дач получали проверенные люди. Потом, чуть позже, возникли дома положительных советских ученых, не смутьянов, полярников, деятелей искусства с хорошей репутацией. И уже значительно позже, в конце XX века, явились, как выражались в 30-е годы «социально близкие», то есть, уголовники, воры, мутные жулики и прямые блатари.

То был военный санаторий, — военно-морской, точнее, — из послевоенных лет, я была совсем маленькая, дедушка взял меня в санаторий с собою, мы жили почти на берегу залива в двухэтажном голубом деревянном доме, бывшим ранее чьей-то виллою, там топили печи, было тепло и уютно ранней холодной весною, пребывали мы в эпохе пустых побережий, пляжи были пустынны, с одинокими фигурами загорающих проверенных людей. Вокруг нашего дома дремал полузаброшенный полузаросший парк с первыми лесными цветами, мелкими фиолетовыми и ярко-голубыми фиалками и безвременником в траве, по парку пробегал ручей, и однажды кто-то из бойких мальчишек бросил в прозрачную холодную несущуюся воду перегоревшую лампочку, та ударилась о ручейный донный или прибрежный камушек, взорвалась, это в тишине-то волшебной. Я вскрикнула, перепугалась, расплакалась, дед утешал меня.