That time of year thou mayst in me behold
When yellow leaves, or none or few, do hang
Upon those boughs which shake against the cold,
Bare ruined choirs, where late the sweet bird sang...
Я тупо смотрел на чистый лист блокнота. Хватило бы и первой строки, чтобы понять, какого поэта вдруг вспомнил несчастный Макс. Но я дослушал до конца.
"Ты не замерз? - раздался из динамика мягкий голос Веры Давыдовны. Ну, не волнуйся, милый, ложись... я сейчас... Не волнуйся".
Запись оборвалась.
И великий покой снизошел в мою душу.
Я подошел к открытому окну и закурил. Была поздняя и уже жаркая весна, пахло тесаным булыжником, просыхающим после бурного дождя, и отцветающей сиренью. С проспекта доносились шипящие звуки автомобилей, а когда машины останавливались на светофор, было слышно, как на судне в порту выбирают якорную цепь.
Этому поэту - одному из немногих - удалось объять день и ночь, добро и зло, любовь и ненависть во всей их полноте, объять и сочетать мощь стихий с мощью англосаксонской речи. Жаворонком назвал его Мелвилл, а на самом деле он и был тем Богом людей, которого не знал, но любил кочегар Андрей, и не только он. Что-то сладостно-темное и горячее поднялось в моей душе. Хотелось любви, слез, вина и одиночества. Я понял, о чем должен рассказать Вере Давыдовне, хотя и не понял - почему, и почему именно ей, и вообще зачем все это, но - понял. Абсурд.
Щелчком отправив крошечный окурок на мостовую, я вернулся к столу и с лету написал в блокноте первую строчку: "Шекспир. 73-й сонет". Потянулся и вдруг сообразил, что это был за покой, внезапно снизошедший в мою душу, и что это было за чувство, зажегшее мою душу. Это было счастье, черт побери. Счастье. Удивительнее же всего было то, что я ничуть не испугался, на минуту почувствовав себя счастливым. Я был счастливо счастлив. Наверное, и такое счастье бывает, пусть и минутное. Да и можно ли больше?
- Тебе двадцать пять, - сказал я своему отражению в оконном стекле, смотревшему на меня сбоку. - Ей сорок, и она замужем. А ты счастлив. Что может быть прекраснее?
4
Несколько дней я не отваживался звонить Вере Давыдовне, а когда наконец позвонил, трубку взяла дочь Катя. Я объяснил, в чем дело.
- Как вы познакомились? - изумилась Катя. - И почему она меня не попросила это сделать?
Я терпеливо объяснил девушке, что лучше меня эту работу в этой жизни и во всем подлунном мире никто выполнить не сможет и именно поэтому ее мать обратилась к лучшему из лучших.
- Меня зовут Борисом, - завершил я свой монолог.
- Да это-то я знаю, - разочарованно протянула она. - Наслышана.
- О чем?
- Ну, что вы чуть ли не чемпион Союза по плаванию и фамилия у вас как у Фолкнера...
- Сейчас я плаваю только в ванне, - заверил я девушку, - а фамилия моя - Григорьев-Сартори. Без "эс" в конце. В точности как у Фолкнера. Ударение на предпоследнем слоге. Впрочем, как пожелаете.
- И это вашего брата...
- Моего.
- Извините, я не хотела вас обидеть, - резко сменила тон Катя. - Но сейчас ваша встреча невозможна. - Она сделала паузу, а я молчал. - Вчера мы похоронили папу. Сердце. Ну и вот... Впрочем, мы же с вами видимся иногда в университете - можете передать бобину мне, а я...
- Спасибо, - холодно отказался я. - Я позвоню, когда поуляжется... Может, через месяц. Или через два.
- Это так важно? - удивилась Катя. - Речь ведь о какой-то...
- Важнее, чем вам представляется. До свидания.
В первую минуту мне даже понравилось, что вместо "кажется" я употребил слово "представляется".
5
Впервые после смерти Макса мы встретились с Верой Давыдовной в зале заседаний суда, и к тому времени я уже знал, что мы встретимся там, и знал - почему. Рассказал Конь.
Стоял холодный октябрь, прошел почти месяц со дня смерти Макса, но я все не отваживался набрать номер и поздороваться с нею. Я не знал, кем, а точнее - чем в действительности был для нее муж. Романтический миф о преданной супруге замечательного парня, всеобщего любимца и отличного штурмана, волею судьбы ставшего калекой, спасал, может быть, от цинизма бичей и прочих опустившихся завсегдатаев киоска Ссан Ссанны. Тешил он и хлебнувших лишку первокурсников, приходивших сюда, на угол Каштановой Аллеи, чтобы дождаться финальной реплики Макса насчет праздника, который всегда с тобой, и поглазеть на его загадочную красавицу жену, что, конечно же, имела полное право сдать инвалида в больницу для опытов или в дом инвалидов, - и кто бы ее осудил? - но не сделала этого, жертвуя - факт! жизнью (а ее жизнь - это красота) и всем-всем-всем ради мужчины, который и умел-то - с таким многозначительным видом - выговаривать название известного романа, занюхивать водку вечной баранкой, пришитой к изнанке лацкана, и носить форменную фуражку флотского офицера. А что еще он умел? Бог весть. Мне пришлось побывать в психиатрической больнице и пообщаться с тяжелыми больными, помутившееся сознание и существование которых поддерживалось лекарствами из списка А, и знаменитый коктейль из галоперидола с аминазином, которым по приказу Андропова глушили диссидентов (а что мы знали о них в своей глухой провинции?), был для многих спасением. Во всяком случае, для моего отца. Я вспоминал его тупой, отсутствующий взгляд, плохо выбритую дрожащую нижнюю губу какого-то бумажного - белесого - цвета, его замедленную скачкообразную речь, иногда становившуюся бессвязно-торопливой, - и, думая о Вере Давыдовне и Максе, представлял их один на один в полутемной квартире, среди убогой мебели, - красавица и чудовище? - и сердце мое сжималось, как при виде окровавленного топора, которым только что убили человека. Близкого, родного человека. Эти вечера, наполненные немым отчаянием... Эти бессонные ночи рядом с человеком, который плачет во сне или вдруг начинает внятно декламировать Шекспира, как кукла, упавшая за диван, забытая и вдруг ни с того ни с сего напоминающая о себе тоскливо-плаксивым вскриком "ма-ма!", и ты вдруг замираешь в полуиспуге и тотчас понимаешь, чей это голос, и со вздохом достаешь игрушку из-под дивана хоккейной клюшкой, чтобы вернуть ее на место и долго вспоминать - сигарета за сигаретой - о том дне, когда зачем-то вынул ее из шкафа, где хранились вещи матери, но так и не вспомнишь, почему захотелось увидеть это реснитчатое чудовище с большой головой и детскими пластмассовыми ногами...
По субботам мы с Конем по-прежнему пили пиво у Ссан Ссанны, которая подливала в кружки горячей воды из чайника и жаловалась на свой мочевой пузырь: "Сейчас он у меня величиной с сердце, а раньше был не больше теннисного шарика". Озадаченные ее спортивно-анатомическим сравнением, мы устраивались за своим столиком, посреди которого, как всегда, стояла щербатая общепитовская тарелка с серой солью, и меланхолически тянули пиво, пытаясь вообразить сердце размером с мочевой пузырь, переполненный кисловатым пивом.
- У нее глисты, - сказал Конь. - Бабушка говорила, что все печали оттого, что глисты умеют добираться до сердца. - Он прижмурился. - Ты же можешь вообразить сердце, источенное глистами и напоминающее с виду трухлявый пенек... - Испытующе смотрел мне в глаза и со вздохом констатировал: - Не можешь. Я тоже.
- Давно не видел Сороку, - сказал я, глядя на лавочку у входа в кочегарку. - Запил?
- Я спустился как-то к нему, а там - баба. - Конь показал мне свою левую ладонь. - Голая, пьяная и с лицом как моя ладонь.
У него была очень выразительная, даже пугающе выразительная ладонь с глубокими кривыми линиями судьбы, пересеченными тремя лиловыми от холода шрамами, и с багровыми буграми, которые знатоки натальной науки называют холмами.
- Говорят, он исчез. Никто не знает, где он живет. - Конь залпом допил кружку и придвинул вторую. - Наши ребята с юрфака, которые проходят практику в милиции, вчера рассказали мне о ней, - (он кивнул в сторону балкона, где догнивали черные зонты и брезентовая куртка), - и Максе. Когда они гуляли вечером, на них напала шпана. Двое или трое бугаев отобрали у нее сумочку и попытались изнасиловать на глазах у мужа.
Я сжался.
- Когда подъехал наряд, Макс был без сознания и с пеной на губах после припадка, а она - совершенно голая и, кажется, избитая. - Лицо Коня было задумчиво-бесстрастным. - Ей повезло. Но она наотрез отказалась писать заявление о покушении на изнасилование. Ни в какую. Однако побои, порезы и прочие детали были официально зафиксированы в больнице. Да и то не сразу согласилась. Менты чуть не силком затащили ее в травмопункт. В конце концов, надо же было оказать ей и мужу первую помощь. - И внушительно добавил: - Это наш долг, мадам. И прочее.
- Дело об украденной сумочке? - попытался я пошутить.
- Пока квалифицировали как "разбойное нападение". Одного из придурков она описала очень живо - известная ментам личность, - и его сразу взяли. Даже не отпирается насчет сумочки.
- Ну да, - кивнул я. - Отпирается насчет изнасилования. За сумочку дадут полгода исправработ, а за изнасилование - сколько?
- Вообще-то верхняя планка - расстрел. Высшая мера социальной защиты, как говаривали наши деды. В этом случае, конечно, никакого расстрела, но, я думаю, не меньше пяти лет при хорошем раскладе карт. Однако она...
- Наотрез, да. - Я закурил. - Суд будет?
Конь зачем-то посмотрел на часы и сказал:
- Через месяц. - С жалостью посмотрел на меня: - Изнасилования нет, поэтому дело слушается открыто. Дежурное блюдо. Две раны на ее теле признаны ножевыми ранениями. Скорее - царапины. Так что исправработами и шестью месяцами этот гад никак не отделается.
- Этот?
- Остальные убиты. - Конь тщательно размял папиросу и со смаком закурил. - Оба - ножом. Очень большим. Очень. Двумя ударами - один в сердце, второй - в горло. Или наоборот. - Он спокойно выдержал мой взгляд. - Ссан Ссанна не знает, где он живет. Скучает без него. После встреч с Андреем у нее прекращалось жжение в мочевом пузыре, он даже сжимался до размеров теннисного шарика.