Кысь — страница 35 из 46

— Ну, ну!..

— А что «ну»?..

— Думай дальше!

— Чего думать?

— Что тебе сердце подсказывает?..

Ничего сердце Бенедикту не подсказывало, темно было в сердце, как в избе зимой, когда свечи все вышли, наощупь живешь; была где-то свечка запасная, да поди найди ее в кромешном мраке!

Шаришь, шаришь руками, а руки-то, — они слепые, пугливые: найдешь невесть чего, обтрогаешь, не видючи, душа-то и обомрет: что это?! А?! Отроду такого в избе не водилося! Что это?!

Со страху все внутри вдруг как оборвется! Отбросишь это, чего общупывал-то… Стоишь, замерев, вздохнуть боишься… Боишься шагнуть… Думаешь: сейчас ступлю, да и попаду ногой на ЭТО…

Осторо-ожно… бо-о-оком… по кра-а-аешку… по сте-еночке… туп, туп, — и выберешься к двери. Рванешь дверь, — и бежать без оглядки!

…Рухнешь под деревом, али у забора; все внутри колотится. Теперь надо побираться, огня искать, свечку, может, у кого выпрашивать. Вот, если дадут свечку-то, — уже легче, не так страшно; вернешься в избу, смотришь, чего это было такое, — а ничего вроде и нет.

Нету ничего.

А это, бывает, соседи шутят, забавники: пока тебя нет, подложат тебе не знам чего, чтоб ты со страху разумом повредился; а пока ты туда-сюда бегаешь, огня добываешь, они это-то, чего подсунули, и заберут, вот и нету ничего, и не узнаешь, что это было-то.

Сердце ничего не подсказывало, а голова — да, голова подсказывала, — на то в ней и разум, в голове, — а подсказывала она, что давно еще, еще до свадьбы — йэх! когда это было-то! — когда был еще Бенедикт юношей диким, некультурным, необразованным был молокососом, с хвостом и без понятий, — видел он у Варвары Лукинишны книгу. Теперь уж и не вспомнить, какая то была книга, большая или малая, и как называлась: от страху, с непривычки ничего он тогда не понял, а только и понял, что страшно.

Теперь-то, конешно, как человек образованный, тонкий, можно сказать, искушенный, он бы оценил сокровище: общупал бы, обвертел, посчитал, сколько страниц и каковы буковки: мелкие али крупные; и надолго ли хватит читать; и, прочитавши, на которую полку, целуя, ее ставить.

Теперь-то, трепетный, умудренный, он уж знал, что книга, — нежная подруга, белая птица, маков цвет, — боится воды.

Милая! Воды боится, огня боится, от ветра трепещет; корявые, грубые пальцы человеческие оставляют на ней синяки, и не пройдут они! Так и останутся!

А есть которые рук не помывши!..

А есть которые чернилом подчеркивают!..

А есть которые страницы вырывают!..

И сам он прежде был так дик и нелеп, такой кроманьон, что слюнявым пальцем протер дырку! — …«и свеча, при которой она читала полную тревог и обмана жизнь…» — протер, болван, дырку, Господи! прости! — как если бы, чудом каким разыскав в лесу тайную поляну, — всю в алых тульпанах, золотых деревах, — обнял наконец сладчайшую Птицу Паулин, и, обнимая, тыкнул бы ей грязным пальцем в светлый, в саму себя влюбленный глаз!..

Варвара Лукинишна говорила, что книгу дал ей Никита Иваныч, — а вот и попался, старик, на вранье! Есть, есть у тебя книги, у старого пьяницы, где-то ты их прячешь, хоронишь, людям добрым не даешь… В избе их нету, Бенедикт ту избу знал, сиживал… В сарае нету, в сарае мы пушкина резали… В чулане — одна ржавь… В баньке?..

Бенедикт подумал про баньку и осерчал, сам почувствовал, как личико вздулось от гневливости: в баньке сыро, любая книга отсыреет. Вот ведь: приходил, просил, меняться предлагал, подарок ценнейший принес, — не пожалел; сидел с ними, с Прежними, полдня, чепуху их слушал, — так нет, врали, притворялись, за нос водили, рыло от него воротили, руками отрицание делали: нету, мол, у нас книг! Нету!.. Не взыщи!..

А вонючую скотину, перерожденца, за стол усадили: «Да Терентий Петрович, да как вы считаете, да не угодно ли ржави…» Напоили-накормили, потом чтой-то осерчали, выкинули его на снег, как мешок… поделом, конешно, вору и мука.

Да ведь и с Бенедиктом они так же: посмеялись да и выставили несолоно хлебавши…

А еще старик-то говорил: «На небе и в грудях, — говорит, — одно и то же, и ты это запомни». А на небе-то что? — на небе мрак да метель, да вихри мятежные; а в летнее время — звезды: Корыто, да Миска, да Хвощи, да Ноготки, да Пупок, да сколько их еще! «А все они, — говорил, — в книгу записаны, а книга та за семью воротами, а в той книге сказано, как жить, а только страницы все перепутаны… И буквы не наши… А ищи, — говорит, — пушкин искал, и ты ищи…»

Да уж я ищу, уж сколько народу перетряхнули: Феофилакт, Малюта, Зюзя, Ненила-заика, Мафусаил с Чурилой, — близнецы-братья; Осип, Револьт, Евлалия… Авенир, Маккавей, Зоя Гурьевна… Януарий, Язва, Сысой, Иван Елдырин… Всех крюком зацепили, по полу протащили, все за столы, за тубареты цеплялись, все истошно вопили, когда на лечение-то их забирали… Не-е-ет! — дескать, — не на-а-ада-а-а!..

А как же не надо-то, — ведь сказано: книг дома не держать, а кто держит, — не прятать, а кто прячет, — лечить.

Потому что распустились при Федоре Кузьмиче, слава ему. А кто ж главную книгу зажал и держит, — главную-то, где сказано, как жить?.. Вот у Клоп Ефимыча были же книги с ненашими буквами, — на виду, две дюжины сухих и чистых, не там ли алмазная запись?.. Да нет, — говорит: «За семью воротами, в долине туманной…» Значит, думай, Бенедикт…

Пойти Тетерю запрячь. А чтоб не разорялся попусту, лишних слов не говорил, помалкивал в тряпочку, изготовил ему Бенедикт и тряпочку, а иначе сказать, кляп; а ветошь свернешь руликом, веревочку проденешь, да рот-то болтуну и заткнешь: меж зубов тряпочка, завязки за уши продеть. И — с Богом, галопом, но без песен!

— Ты куды это, Бенедикт, на ночь глядя?

— Да тут… надо мне… об искусстве поговорить…

Пускай глядит с порога

Красотка, увядая, —

Та добрая, та — злая,

Та злая, та — святая;

Что — прелесть ее ручек!

Что — жар ее перин! —

Давай, брат, отрешимся,

Давай, брат, воспарим!

А погоды нехорошие: муть в воздухе и тревога, и метели гнилые, будто с водою, а снег уж не искрится, как бывало, а как бы липнет. А на углах, на перекрестках, на площадях народ кучками, — больше трех зараз, — собирается, то в небо смотрит, то переговаривается, то просто стоит тревожно.

Отчего беспокой в народе?.. Вот прошли мимо двое — на личиках забота, взгляд бегает. Вот другие пробежали, руками машут. А вон те — каким-то разговором обменялись, да в дом, да ворота запирать. Бенедикт привстал в санях, высматривал знакомых: промелькнул, как колесо, Полторак, да и нет его: он на трех ногах, его разве догонишь.

Вон бабу под локти ведут: сама идти не может, рукой себя в грудь бьет, вскрикивает: «Ахти мне! Да ахти мне!..» да все оседает. Что такое…

— Константин Леонтьич! — крикнул Бенедикт. — Стой, Константин Леонтьич!.. О чем волнение?

Константин Леонтьич, расстроенный, без шапки, зипун не на ту пуговицу застегнут, не своим голосом:

— Только что объявили: год високосный!

— Как, опять?..

— Да-да! Мы все так расстроены… Нас пораньше отпустили.

— Отчего же это? — взволновался и Бенедикт. — Причина какая, не сказали?

— Ничего пока не знаем… Спешу, голубчик, простите великодушно… Жена еще ничего не подозревает. У нас скотина не убрана, слуховое окно забить надо, что говорить…

Торопливо пожал Бенедикту руку холодными двумя. Побежал дальше.

Вон оно что… Високосный год: жди несчастий! Волосатые звезды, недород, худой скот… Злаки в полях вырастут тощие, — это если засуха; а коли, наоборот, наводнения, бури, — попрут хвощи в рост, словно бы их водой раздует, вырастут выше деревьев, корнями взроют глины, на которых городок наш стоит: пойдут оползни, новые овраги… Леса обсыплет ложными огнецами; только зазеваешься, — ан, и чеченец нападет, а то и мамай какой! А если лето выпадет холодное, бурное, с ветрами, так, чего доброго, и гарпии проснутся! Не приведи Господь!

А отчего одни года случаются високосные, а другие — простые, обычные? Неведомо! А что делать? Ничего не поделаешь, терпеть!

А только в народе всегда волнение поднимается, злоба, неудовольствие, а почему? А потому что нет, чтобы год-то этот плохой как-нибудь покороче сделать, так наоборот: нарочно издеваются, делают его длиннее. Вставляют лишний день: вот, дескать, вам! На-ко! А ведь лишний день — это и работа лишняя, и налоги лишние, и всякая людская тягота, — хоть плачь! А вставляют его, день-то этот, в феврале, и стих есть такой:

Февраль! Достать чернил и плакать!

Ну, это про писцов, но и другие работники плачут, — повара, древорубы, а уж кто на дорожные работы призван, о тех и говорить не приходится!

Но есть и такие, которые говорят: оно конешно так, работа лишняя, это да, но ведь и жизни прибавляется, верно? Лишний день на белом свете поживешь, лишний блин съешь, али там пирожок! Разве плохо? Так бы, глядишь, помирать надо, — ан нет, еще восход встретишь, солнышко, а вечером сплясать да выпить! Только вот лучше прибавляли бы этот день не зимой, когда жить тошнехонько, а летом, в хорошую погоду.

Сейчас, прям! Жди! В хорошую! Кабы они хотели облегчение народу сделать, они бы день-то этот прибавляли не в високосный год, а в простые, да не день, а два, ну три, а то и неделю, да объявляли бы выходной!

…Меж тем доехали до избы, где Варвара Лукинишна жила.

— Стой тут.

Тетеря помычал под кляпом, глазами поворочал.

— Я сказал: стой и молчи.

Нет, опять мычит, валенком показывает.

— Ну что тебе? Что?

Валенок снял, руку выпростал, кляп отвязал, цыкнул плевком:

— …говорю: знаю это место.

— Ну и что? Я тоже знаю.

— Ты знаешь, как груши околачивать, а я знаю, что тут бензоколонка была.

— Мало ли где чего было.

— А где бензоколонка, там горючее. Под землей. Спичку бросить, бздык! — и летим.