Кысь — страница 36 из 46

Бенедикт подумал.

— Зачем?

— Не зачем, а куда. К такой-то матери.

Бенедикт открыл рот, чтобы напомнить: «закрой пасть, твое место в узде», но знал ответ и не стал нарываться на обидные грубости; у него уже и мозоль на ноге наросла от пинков, а скотине хоть бы что, пинай его — не пинай, он привыкши; так что говорить он не стал, подержал рот открытым и снова закрыл, как было.

— Бензин, говорю. Тут его хоть жопой ешь… Бензин, бензин, ферштейн? — вода такая, но — горит. — Тетеря засмеялся. — Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Птички летят, колокольчики звенят… Цыгарку-то оставь мне, пока ты там того-этого.

— Еще чего!

— Ну и хрен с тобой. Фашист.

Хуже собаки эти перерожденцы, собаку обматеришь, — ей и ответить нечего. Гав, гав, — и весь ее ответ; стерпеть можно. Эти же говорят без умолку, пристают к людям. Сядешь в сани, — сразу начинается: и дорога ему не такая, и переулок паршивый, и перекресток перегорожен, и государство неправильно управляется, и мурзы не с теми рылами, и что бы он с кем сделал вот ужо погоди дай ему волю, и кто виноват, и как он в древности с братаном пил, и что пили, и сколько могли выжрать, и что купил, и где отдыхал, и как рыбу удил у матери в деревне, и какой у ней двор был крепкий: свое молочко, свои яички, что еще надо; и какого кота задавил, и что всех их давить надо, чтоб знали, и с какими бабами шутки шутил, и как одна Генеральша без него жить не могла, а он ей: все, прошла любовь, не жди, не надейся, а она: нет, мое сердце разобьется, проси, что хочешь; и что почем когда стоило, а послушать, — так ничего не стоило, хватай да уноси; а еще замечания прохожим, а еще бабам и девушкам срамные выкрики, а опосля всего и выходит, что нет, чтоб прямо ехать, а норовит кружным путем.

Теперь говорит: вода пинзин, — сама вода, а сама горит. Где же видано, чтоб вода горела? — никогда этого не бывало, и помыслить нельзя! Не сходится вода с огнем, нельзя им; вот разве когда люди стоят да на пожар смотрят, — а в глазах у них, будто в воде, огонь плещет, отражается; а сами-то стоят столбом, замеревши, как околдованные, — вот тогда да; ну дак это же морок, наваждение одно! Нету в природе указания такого, чтоб вода горела. Разве что пришли Последние Дни?.. — не может того быть, и думать не хочу… А другое, что год объявлен високосный. А, должно быть, так: знамения нехорошие, и метель что-то липкая, и в воздухе как бы гудит.

Отворил забухшую дверь; чмокнула, как поцелуй; за ней вторая: меж дверями сенцы у ней. Маленько постоял, склонив ухо; прислушивался. Балахон надевать не стал, хоть и положено: маленькое своеволие допустил; что ж… служба, конечно, государственная, но на всякой службе своему человеку, близкому, али родственнику послабление допускается.

Поколебался: крюк в сенцах оставить, али сразу с собой взять? Тут ведь как: ежели крюк с собой внести, больной голубчик догадается и сразу в крик; а где крик, там и суета: кто об стол головой бьется, кто об тубарет али печку; помещение тесное, особо не развернешься, стало быть в руке того размаху, свободы той нету. Это хорошо на воздухе науку отрабатывать, али сказать, тренироваться; ведь как санитаров учат? — кукол больших нашьют-навертят, идолов из ветоши; вот на траве-мураве и отрабатываешь приемы-то: рывок от плеча, захват с поворотом, подтягивание, али другое что. На воздухе оно легко идет, а в избе, али сказать, в конкретных условиях, оно уж не так. Нет.

Перво-наперво, кукла: она ж по избе не бегает, верно? Истошным голосом не вопит? За стол, за тубарет не цепляется? — брык, и лежит безмолвствуя, не внемля ничему, все как по-писаному, али сказать, по инструкции. А голубчик — он живой, он суетится.

Это одна трудность. А другая, — это вот, конечно, что помещение тесное. Это, прямо сказать, недосмотр. Недоработка.

Так что не всегда есть возможность соблюдать все государственные правила; отсюда и послабления; конечно, можно спорить, но — «суха теория, мой друг, а древо жизни пышно зеленеет».

Бенедикт поразмыслил и оставил крюк в сенцах. Приотворил вторую дверь-то, всунул голову:

— Ку-ку-у! А кто к нам пришел!..

Ни звука.

— Варвара!..

— Кто там? — шепот тихий.

— Большой и нехороший! — пошутил Бенедикт.

Никакого отзыва, шорох один. Бенедикт вдвинулся в горницу, огляделся: чего она делает-то? Лежит на лежанке, в тряпье, а это только называется, что Варвара Лукинишна: один глаз из тряпья виден, а остальное — все гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, — видать, за то время, что Бенедикт ее не видел, ее всю гребешками обсыпало.

— Ах, это вы? Навестить? — говорит. — А я вот приболела… На работу не хожу…

— Но?! — озаботился Бенедикт. — А что такое?

— Не знаю, голубчик. Слабость что-то… В глазах темно… Еле хожу… Да вы присаживайтесь! Я так рада! Только угостить нечем.

У Бенедикта тоже ничего с собой не было. Без приношения нельзя, это правда, но он не придумал, что бы такое подарить-то. Книгу — ни за что, с книгами расставаться, — уж лучше смерть. Вот подарил сдуру «Виндадоры» Истопнику, потом так жалел, так жалел! Все представлял, какая книга-то была хорошая, да как ей на полке славно было стоять, — чисто и тепло, да как она, бедная, в неприбранной избе, унылой и прокуренной, у Истопника валяется; может, на пол свалилась, а старик сослепу и не заметил; может нечем суп прикрыть было, — он и…; а то Лев Львович, срамник, выпросил ее, забрал к себе, от людей заперся, свечку затушил и ксерокс ей делает: «Желаю, — говорит, — размножаться!» Есть же такие неуемные ходоки, что бабы им мало! И с козляком шутки шутят, и с собакой, прости, Господи, и с валенком! Так жалел, — и головой об стенку бился, и руки заламывал, и ногти грыз; нет, никогда больше ни одной книги никому.

Цветки, — а это бывает, идут к бабам в гости с цветками: нарвут в огороде чего поярче, али чтоб дух от них хороший, побольше вместе сложат, — и выйдет букет; вот этот букет бабе и сунут: дескать, и вы так же прекрасны, и дух от вас тоже ничего. Держите крепше и будем шутки шутить. Но зимой какие ж цветки?

Оттого-то, чтоб голову не ломать, принято, когда в гости идешь, нести ржавь, а лучше брагу из ржави сваренную. Потому что сам же тоже пить будешь.

Польза тут двойная: брагу сразу же пить можно, а не дожидаться, пока там еще ее сварят! Да процедят! Да через угольки перегонят! Да упарят! Да уварят! Да остудят! Да опять процедят! — а тут готовое, пей сразу.

А второе, это если ты в гости пришел, а гости, бывает, не задалися, — ну, повздоришь с хозяином, что пригласимши, али подерешься, оплюешь кого, али тебя оплюют, али еще что, — так хоть, думаешь, успел выпить, не все же пропало.

Но хозяйства своего Бенедикт давно не вел, своей браги у него не было, а вся кудеяровская, начнешь нацеживать… Нет, лишние вопросы ни к чему. Вот и пришел с пустыми руками. И крюк в сенцах оставил. Взял тубарет, подсел к лежанке, на лицо сочувствие напустил: брови вверх, рот вниз. Без улыбки.

— Как живете? — Варвара слабым голосом. — Я слышала, вы женаты. Поздравляю. Замечательное событие.

— Мезальянс, — похвастался Бенедикт.

— Как это должно быть прекрасно… Я всегда мечтала… Скажите мне… Скажите что-нибудь волнующее.

— Хм. А, вот: год объявили, что високосный.

Варвара Лукинишна заплакала. Да уж, веселого мало.

Бенедикт поерзал, не знал что еще говорить. Где она книгу-то прячет. Под кроватью? Бенедикт выставил ногу, как бы невзначай, просунул под лежанку и обтрогал ногой, чего там спрятано. Вроде короба.

— Вот, знаете, читаешь в книгах: флердоранж, фата… букетик фиалок, приколотый к поясу… фимиам…

— Да, эти все на букву «ферт», — сказал Бенедикт. — На этот ферт, я заметил, ни одногошенька слова не понять.

Через валенок плохо было слышно, что за короб и где у него крышка. Вот ведь: без крюка — как без рук.

Варвара Лукинишна плакала единственным глазом.

— …алтарь… певчие… «голубица, гряди»… паникадило…

— Да-да. Ни слова не разберешь!

Бенедикт просунул вторую ногу под кровать, наступил валенку на пятку и потянул ногу из обуви. Портянку заело, — видать, слабо намотано; нет, лучше оба валенка сбросить. Ведь до чего неудобно без рук! Ну? Ведь чтоб первый валенок снять, надо вторым пятку прижать, а чтоб второй снять, надо первым отдавливать; ну а если первый снял, так он будет снятый? Чем же давить-то? Вот это вопрос научный, а ведь ни в одной книге ответа на него еще не сыскалося. А если из природы наблюдение взять, то надо ногами, как муха, — быстро-быстро друг об дружку перебирать; тогда ноги вроде как запутаются: которая первая, которая вторая; ан, глядь, обувь и слетит.

— …ведь и юность пролетела без любви! — плакала Варвара Лукинишна.

— Да-да! — согласился Бенедикт.

Теперь надо портянку отмотать: путается и мешает.

— Возьмите меня за руку, друг мой!

Бенедикт примерно решил, где у Варвары Лукинишны рука, взял это и подержал. Теперь руки заняты, ноге уж точно помочь нечем. Значит надо крутить ступней, чтоб портянка отматывалась, а что отмоталось, — второй-то ногой придерживать да отодвигать. Вспотеешь, умаямшись.

— Не трепещите так, друг мой! Поздно! Судьбе не угодно было скрестить наши пути!..

— Да-да, верно. Я тоже заметил.

Босая-то нога насколько же ловчей обутой! Она ж все равно как зрячая! Вот стенка короба, шершавая, но без заноз: от бересты заноз не бывает, это ж не древесина, а луб! А не всякий луб на короба идет: который тонкий, так его больше на письмо берут, а который потолще — это уж на корзины; столярное дело понимаем; а тута крышка, так крышку-то пальцем приподдеть…

— Вы тоже волнуетесь? Друг мой! Неужели?..

Бенедикт крепче ухватил руку или что там у Варвары Лукинишны, для опоры; растопырил пальцы на ноге, оттянул большой палец, поддел крышку. А-а-а-а! Тудыть!..

…В глазах померкло, взвился весь и упал, хватаясь за что-то: судорога, проклятая! Забыл, что ноги-то — не руки, тудыть!