Ну и хрен с ней. Еще задавит ночью, приспит. Бенедикт справил себе лежбище в библиотеке. Оттуда храпа ее почти не слыхать. И сигнал скорее придет.
Спал не раздемшись, мыться бросил: скушно. За ушами пыли набралось, сору, твари какие-то поселились: неспешные, многоногие, по ночам с места на место переходят, беспокоятся, может, гнезда свои перетаскивают, а кто — не видать: они ж за ушами. Ноги тоже пропотели и склеились. А без разницы. Лежишь как теплый труп; вот уши — они не слышат, вот глаза — они не глядят. Руки, правда, мыл; а это по работе требование.
…А где этот ясный огонь, почему не горит?..
Встанешь, на кухню сходишь, каклету из миски двумя пальцами выудишь, третьим стюдень с нее обобьешь. Съешь. Безо всякого волнения. Съел — и съел. Ну и что? В пляс теперь пускаться?
Отвернешь пузырь с окна — частый дождик моросит, в лужи бьет да бьет; тучи низкие, все небо обложили, днем темно, будто и не рассветало. Через двор идет холоп, — полой голову от дождя накрыл, лужи огибает, мешок сена перерожденцам тащит. Раньше — давно, ох, как давно, в прежней жизни! — раньше принялся бы гадать: поскользнется ай нет? Упадет ли? А теперь смотришь тупо так: да, поскользнулся холоп. Да, упал. А прежней радости нет.
…Фонарщик был должен зажечь, да фонарщик вот спит,
Фонарщик вот спит, моя радость, а я ни при чем…
В спальной горнице стук да бряк: Оленька с Терентием Петровичем в домино играют, смеются. В другое время ворвался бы в горницу как лютый смерч, Терентию рыло бы наквасил, зубов поубавил, выбил из семейных покоев пинками; Оленьке бы тоже звездюлей навесил: ухватил бы за волосья, за колобашки за ее, да об стенку сметанной мордой, да еще! Да еще раз! А ну-к, еще! Да каблуками потоптать, да по ребрам, да по ребрам!
А теперь и это все равно: играют и пусть себе играют.
Вот лежишь. Лежишь. Лежишь. Без божества, без вдохновенья. Без слез, без жизни, без любви. Может, месяц, может, полгода, и вдруг: чу! Будто повеяло чем. А это сигнал.
Встрепенешься сразу, навостришься. Пришло, али показалось? Вроде показалось… Нет! Вот опять! Явственно! На локте приподымешься, ухо набок свесишь, будто слушаешь.
Вот будто свет слабенький в голове, — как свеча за приотворенной дверью… Не спугнуть его…
Вот он чуть окреп, свет-то этот, видать вроде как горницу. Посередь горницы — ничего, а на ничеве — книга. Вот страницы перелистываются… Вот будто к глазам приблизилась, уже различить можно, что написано…
Тут все во рту пересохнет, сердце стучит, глаза совсем ослепнут: только книгу и видишь, как она перелистывается, все перелистывается! А что вокруг тебя делается, того не видишь, а ежели и видишь, то смысла-то в этом никакого и нету! Смысл — он вон где, в книге этой; она одна и есть настоящая, живая, а лежанка твоя, али тубарет, али горница, али тесть с тещей, али жена, али полюбовник ее, — они неживые, нарисованные они! Тени бегучие! Вот как от облака по земле тень пробежит — и нету!
А что за книга, где лежит, почему перелистывается, — листает ли ее кто? сама ли колышется? — неведомо.
Вот как-то дернуло, — кинулся и проверил Константин Леонтьича. Ехал мимо, так и дернуло: а если у него?.. Ничего не было, одни червыри на бечевке. Вот это был сигнал ложный.
А бывает истинный сигнал, и бывает ложный: коли сигнал истинный, то видение это, что в голове-то видишь, — оно как бы крепнет, али сказать, плотней становится; книга, что привиделась, все тяжелеет, тяжелеет: поначалу она прозрачная, водянистая, а потом сгущается, бумага у ей такая белая, али желтоватая, шероховатая, каждую веснушку, али пятнушко, али царапинку видать, словно близко на кожу смотришь. Смотришь и смеешься от радости, словно вот сейчас любовничать собрался.
Буковки тоже: поначалу скользят, прыгают, как мураши, а опосля ровными такими рядками ложатся, черненькие, шепчут. Которые открытые, али сказать, распахнутые, будто бы приглашают: заходи!
Вот буква «он», окошко круглое, словно бы смотришь через него с чердака на гулкий весенний лес, — далеко видать, ручьи видишь и поляны, а повезет если, глаз если настроишь, то и Птицу Белую, малую, далекую, как белая соринка. Вот «покой», — так это ж дверь, проем дверной! А что там за ним? — незнамо, может, жизнь новая, неслыханная! Какой еще не бывало!
А вот «хер», али «живете» — те, наоборот, загораживают путь, не пускают, крест-накрест проход заколачивают: сюды не пущу. Неча!
«Ци» и «ща» — с хвостами, как Бенедикт до свадьбы.
«Червь» — как стуло перевернутое.
«Глаголь» — вроде крюка.
Вот если сигнал истинный, то все это вместе: и бумага, и буквы, и картины, что через буквы видать, и шепоты перебегающие, и гул какой-то, и ветер, что от листаемых страниц подымается, — пыльноватый, тепловатый, — все это вместе сгустится, предстанет, нахлынет, воздушной какой-то волной обольет, и тогда знаешь: да! Оно! Иду!
И мигом отпала, отвалилась, покинула, на лежанке осталась вся тяжесть, вялая смута, густое, телесное, мясное колыхание с боку на бок; ни мути, ни лени, ни болота душевного, вязкого, хлюпкого; встаешь весь сразу, единым порывом, как натянувшаяся нить, легкий и звонкий; цель в голове: знаешь, что делать, собран и весел!
Отпала, говорю, вся вязкая тяжесть, — только порыв! Только душа!
Сам собою, точно главная, волшебная кожа, лег на плечи балахон, надежной защитой вспорхнул на лицо колпак; видеть меня нельзя, я сам всех вижу, насквозь! Оружие крепкое, верткое само приросло к руке, — верный крюк, загнутый, как буква «глаголь»! Глаголем жечь сердца людей! Птичьим, переливчатым кликом, взмахом руки призываю товарищей; всегда готовы!
Чудо-товарищи, летучий отряд! Кликнешь со двора, али с галереи — тут они! Словно не спят, не едят, каждая дюжина — как один человек! Готовы, вперед! Суровое, светлое воинство, поднялись и летим, в зной ли, в лютую вьюгу, — нет нам преград, расступаются народы!..
Врываемся и берем; спасаем. Если сигнал истинный был, — берем и спасаем, потому что она там и вправду есть, Книга. Позвала, поманила, голос подала, привиделась.
А если сигнал ложный — ну, значит, нет ничего. Вот как у Константин-то Леонтьича. Ничего, кроме мусора.
А с Константин Леонтьичем глупо вышло: а почему, — да потому что ехал себе Бенедикт в санях, туча-тучей, весь набряк и оплыл от дум, а думы темные и слезливые, как осенние тучи, — что на небе тучи, что в грудях, правильно фелософия учит, — без разницы! Сам, и не видя себя, знал, что глаза кровью налиты, под глазами провалилось, притемнилось личико, кудри притемнились, слиплися, нечесаны, немыты, — голова стала плоская, как ложка; от курева в глотке липкость, как глины поел. За угол заворачивали, и вдруг дернуло что-то: вон там. В той избе.
И вот ведь, допустил своеволие, али сказать, нарушение техники: не подумавши, сходу пошел один, без товарищей. «Стой!» — Николаю; натянул вожжи, остановил; «Жди тут», — набросил колпак, калитку торкнул ногою.
Учат: одному на изъятие ходить — своеволие, а и правильно учат: за огнецами ведь один не пойдешь? Догадается огнец, что это человек, заголосит, и потухнет, и других предупредит? А то и ложный окажется? А и в нашем деле все точно так же: наука, она едина.
Голосил Константин Леонтьич, и противился, и по руке Бенедикта ударял ужас как больно. По-научному — затруднял изъятие.
Соседей звал истошно, — не пришли, затаилися; колпак сорвал и узнал Бенедикта, и визжал, и бил в личико, узнавши.
Царапал сильно и мятежно; даже и повалил.
А вот за крюк напрасно руками хватался: крюк обоюдоострый, хвататься за него руками не надо.
Он не для того.
Крюк для того, чтобы книгу ухватить, подцепить, подтащить, к себе поддернуть; он не тыка; он для чего отточен? — для того чтоб неповадно было голубчику книгу удерживать, когда ее изымают, а то ведь они все в книгу вцепляются; вот он и отточен. Шалишь, не удержишь, сей же миг руки обрежешь, и пальцы долой все до единого!
И снаружи, и внутри он отточен со страшной силой, оттого-то и нужна сноровка хватать им да вертеть; оттого-то на каждой изъятой книге от крюка надрез бывает, словно ранка. Неловкий санитар невзначай и зарубить книгу может, а этого допускать ни в коем разе нельзя, нельзя искусство губить. Если работа хорошая, чистая — книгу одним махом поддернуть можно, разве что малый шрамик останется.
Вот и работают группой, али бригадой: один товарищ книгу изымает, другие голубчиков, кто в избе случится, своими крюками за одежу, за шиворот прихватывают, наматывают.
А еще чем крюк сподручен: ежели голубчик буен, то крюком хорошо ему ноги-то подсечь, чтобы сразу грохнулся, а для такого случая есть еще и рогатина наподхвате: тоже научный инструмент, но попроще, а с виду как буква «ук», али ухват. А кто упал, тому сразу рогатиной шею к полу прижать, чтобы пресечь вставание.
Раньше-то санитарам еще тыка была дадена, пырь! — и дух вон; а теперь нет, теперь гуманность.
А еще санитар себя блюсти должен, руки у него всегда должны быть чистыми. На крюке непременно грязь от голубчика бывает: сукровица, али блевота, мало ли; а руки должны быть чистыми. Потому Бенедикт руки всегда мыл.
Потому как книгу после изъятия в руках держать будешь. В Санях-то когда назад едешь.
Вот, в обчем и целом, такая технология, али приемы, али научная организация труда; кажется, — просто; ан нет, не просто. Тесно в избе и темно, друг на друга натыкаешься, — многие жалуются.
Так что своеволие тут неуместно, а Бенедикт, как всегда, допустил, — вот и получил от Константин Леонтьича увечья: на руках, и на личике, на грудях тож; и ногу подвернул. И, главное, зря: сигнал ложный был, книги не было.
Как раз Октябрьский Выходной был, Константин Леонтьич на ежегодный пересчет собирался, ветошь в лохани стирал, — порты, рубаху. Ну что ж, недосчитаются Константин Леонтьича мурзы, одним голубчиком меньше будет. Пометят в казенных списках: взят на лечение.