Кысь — страница 41 из 46

Не все ж тебе, мурза, людей считать.


В декабре месяце, в самое темное время года, окотилась Оленька тройней. Теща зашла, позвала Бенедикта посмотреть на помет, проздравила. Он лежал, пустой и грузный, ждал сигнала; сигнала не было. Ладно, пошел глянуть.

Деток трое: одна вроде самочка, махонькая, пищит. Другой вроде как мальчик, но так сразу не скажешь. Третье — не разбери поймешь что, а с виду как шар — мохнатое, страховидное. Круглое такое. Но с глазками. Взяли его на руки покачать, запели: «а-тутусеньки, тутусеньки тату! а-кукусеньки, кукусеньки куку!», — а оно толк! — оттолкнулось, да на пол и соскочило, по полу клубком покатилось и в щель ушло. Бросились ловить, руки растопыривать, тубареты, лавки двигать, — куды там.

Бенедикт постоял, посмотрел, как сквозь туман, проздравил Оленьку с благополучным окотом. Пошел к себе. Теща побежала Терентия Петровича звать смотреть, внучатами хвастать.

Залег на охнувшую, застонавшую лежанку, — знатную пролежал себе яму за пустые годы, за бессчетные безрадостные ночи, — хмурился, думал: ушло под пол, это бы ладно; а вот кабы не вылезло, книг грызть не начало; может, законопатить щели-то? Половицы совсем прохудилися. Семья-то наскребет за день копны, другой раз идешь, смотришь — словно цельная голова волос на пол упамши! Неровен час, выйдет это-то, что под пол ушло, да и шасть в книжную горницу. Переплет поест, корешок… Там же клей. Кожа иногда.

Вот не было заботы, так подай… Ведь поест, беспременно поест! Ему ж есть надо? Отовсюду искусству угрозы: то от людей, то от грызунов, то от сырости! И ведь как раньше глуп был, слеп Бенедикт, как все равно слепцы на торжище: поют-заливаются, а сами во тьме живут, им и в полдень темно! Как понятия-то у него не было, будто у червыря! Вопросы задавал глупые, лоб морщил, рот открывал пошире, чтоб думать сподручнее, а все не понимал.

Отчего, дескать, у нас мышей нету? Отчего нам мышей не надобно? Да потому и не надобно, что жизнь духовная: книги, искусство у нас сбережены, а мышь выйдет да и поест нашу сокровищницу! Зубками своими малыми, острыми зыг-зыг-зыг, да и погрызет, потравит!

А у голубчиков жизнь другая, им на мышь опираться надо. Без мыши им никуда. Суп, конечно, жаркое, зипун если сшить, мену какую на торжище сделать, налог платить, али, лучше сказать, ясак, — домовой, подушный, печной, — на все мышь нужна. Стало быть, книгу им держать в доме нипочем нельзя! Тут уж или одно, или другое.

А почему еще жизнь духовную называют возвышенной? — да потому что книгу куда повыше ставят, на верхний ярус, на полку, чтобы если случись такое несчастье, что пробралась тварь в дом, так чтобы понадежнее уберечь сокровище. Вот почему!

А зачем у тестя, у тещи, у Оленьки на ногах когти? — да все затем же! Чтоб духовность сторожить! Чтобы на страже от мышей быть! Мимо не прошмыгнешь! Для того и три забора вокруг терема наворочены! Для того и охрана строгая! Для того и обыскивают при входе! Потому что будь ты хоть кто, хоть самый что ни на есть жених али другой особый посетитель, а мышь с собой пронести можешь, и сам не заметишь.

В волосах если колтун — она там гнездо свить может.

В карманах, бывает.

В валенке.

Уж до того это ясно, что яснее и не бывает, а вот не понимал. И Болезнь не понимал, думал невесть что; а Болезнь — в головах, Болезнь — невежество людское, дурь, своеволие, темнота, когда думают, что, мол, ничего, пущай в одной избе и книга, и мышь побудут. Эвон! Книгу-то в одну избу с мышью! Страшно и представить!

И вот ведь упрямство какое у гадин: ведь можно подумать, что им читать не дают, стихи отымают али эссе какой! Для чего ж государство и писцов завело, для чего Рабочие Избы понаставило, грамоте учит, письменные палочки выдает, бересту обдирает, книжицы берестяные шьет? Ему ж, государству, от этого только забота лишняя, напряг, беспокойство! А все для народа, все для него! Налови ты себе мышей ради Бога, да и сменяй на книжицу, да и читай, тудыть!..

От гнева сжимал кулаки, метался на лежанке, а в голове все ясней да ясней становилось, вроде как просторы развигались! Господи! Да ведь так же всегда и было: и в древности то же самое! «Но разве мир не одинаков в веках, и ныне, и всегда?..» Одинаков! Одинаков!

Здесь на земле, в долинах низких

Под сенью темных смрадных крыш

Связала паутина близких,

И вьет гнездо земная мышь.

Толпятся близкие в долине,

Шумят, — но каждый одинок

И прячет у себя в пустыне

Застывший, ледяной комок.

Вот! И древний человек туда же: хулиганил, своевольничал, книгу прятал: на морозе где-то, в сырости, оледеневшую, комком! Понятно теперь!

…Вот в щели каменные плит

Мышиные просунулися лица,

Похожие на треугольники из мела,

С глазами траурными по бокам…

Да, мышь-то не удержишь! В любую щель пройдет!

…Жизни мышья беготня,

Что тревожишь ты меня?

А-а, брат пушкин! Ага! Тоже свое сочинение от грызунов берег! Он напишет, — а они съедят, он напишет, а они съедят! То-то он тревожился! То-то туда-сюда по снегу разъезжал, по ледяной пустыне! Колокольчик динь-динь-динь! Запряжет перерожденца да и в степь! Свое припрятывал, искал, где уберечь!

Ни огня, ни темной хаты,

Глушь и снег, навстречу мне

Только версты полосаты

Попадаются одне!

Местечко искал, где зарыть… Все так прояснилось, что Бенедикт сел, спустил ноги с лежанки. Как же он раньше-то… Как же указание-то пропустил… А давеча! Что пели-то с Лев Львовичем!

Степь да степь кругом,

Путь далек лежит!

В той степи глухой

Умирал ямщик!

Ну? Чего его в степь понесло, если не книгу прятать? — «…у себя в пустыне застывший, ледяной комок».

А жене скажи,

Что в степи замерз,

А любовь ее

Я с собой унес!

Какую «любовь»? Да книгу же! Что ж и любить, как не книгу?! А?!..

«С собой унес». Жене просит сообщить, чтоб не искала… А то хватится… Вот тебе и стихи! Не стихи это, а притча! Руководящее указание в облегченной для народа форме!

Вот он отчего плакал-то, Лев Львович-то! Небось, тоже зарыл, теперь не найдет! Тут заплачешь! Запел да и вспомнил!

А как они Бенедикту намек делали? Бенедикт им: «Нет ли, де, книжечки почитать?» А они ему: «Ты грамоте не учен». А он им: «Как же не учен, я учен!» А они ему: «Степь да степь кругом». Намек такой. Притча. Там, мол, книги зарыты. Дома не держим.

Так. Степь у нас — где? Степь на юге… А что же он все приговаривает: «Запад нам поможет?..» А Никита Иваныч ему: «Нипочем, дескать не поможет, должны сами». Так как же? Где?

Теща в дверь стукнула:

— Детей купать!.. Смотреть будете?

— Не мешать! — крикнул Бенедикт истошно, рукой рубанул наотмашь. — Дверь закрыть!

— Дак купать-то?..

— Дверь!

С мысли сбила, тудыть!.. Бенедикт торопливо облачился, — зипун, балахон, колпак, — ссыпался по лестнице, свистнул вялому Николаю запрягаться.

Погонял нетерпеливо, притоптывал в санях валенком. Горизонт обсмотреть. Непременно надо горизонт обсмотреть. Пока еще свет зимний, малый не погас, — обсмотреть горизонт на четыре стороны.

К дозорной башне ехал Бенедикт, вот куда. Никогда еще он на дозорную башню не лазал, да и кто ж голубчика на нее допустит? Запретная дылда, государственная, — только стражи да мурзы на башню допущаются, а почему? — потому что видать с нее далеко, а это дело государственное, не для всякого! Незачем простому голубчику вдаль смотреть: не по чину! Может там, вдали, войско какое идет! Может, лютый ворог на нашу светлую родину покусился, палок навострил да и в поход выступил! Это ж дело государственное! Нельзя! Да только Бенедикта никто нипочем не остановит, как есть он санитар.

Не остановили. Естественно.

Дозорная башня вышиной выше самого высокого терема, выше дерева, выше александрийского столпа. Наверху — горница. В горнице, в стенах ее, — четыре окна, четыре прорези на четыре стороны света. Поверху крыша о четырех скатах, шапкой. Вот как мурзы носят. Снизу смотришь, — высоко-высоко вверху, под облаками, государевы работники, стражи копошатся, будто мураши маленькие, — переползают с места на место, чего-то там шуруют. Внизу охрана с бердышами. Бенедикт тяжело, по частям восстал с саней, глянул страшными очами сквозь багряные прорези, поднял крюк, — охрана пала ниц, в твердый морозный наст. Вступил в башню. Пахнуло псиной от нечистых зипунов, тяжким духом дешевой ржави: курили сырую, неочищенную, с остьями и соломой. Деревянные ступени гремели под ногами. Винтовая лестница с желтой наледью, — тут справляли нужду, затаптывали окурки; на стенах, посверкивающих изморозью, выцарапывали матерное, привычное. Бездуховность… Восходил долго, опираясь на крюк, на площадках отдыхал. Изо рта выходил пар, да так и оставался висеть клубком в стылом, сраном воздухе.

На верхней площадке испуганно дернулись, обернулись на красный балахон государевы работники.

— Вон! — приказал Бенедикт.

Работники дрызнули прочь, бросились вниз, толкаясь, грохоча восемью ногами.

С башни видно далеко. Далеко!.. — да и слова такого нет в языке, чтоб сказать, докуда видно с башни! А кабы и было такое слово, так вымолвить его страшно! У-у-у, докуда! — до дальней дали, до крайнего края, до предельного предела, до смерти! Весь блин земной, вся небесная крыша, весь холодный декабрь, весь город со всеми своими слободами, с темными кривыми избушками, — пустыми и распахнутыми, прочесанными частыми гребнями санитарных крюков и еще заселенными, еще копошащимися бессмысленной, пугливой, упрямой жизнью!..

О мир, свернись одним кварталом,