Кысь — страница 45 из 46

— Позволю — не позволю, твово разрешенья никто не спрашивает! — закричал и тесть. — Ты Зам по морской и окиянской обороне, а энти дела сухопутные! Двигатель построим, по дорогам ездить будем! Твое дело его доставить, чтоб не убежал!

— А хрен вам в жопу заместо укропу!

— Ах, так?! Космополит! — крикнул Тетеря, толкая стол.

— От косматого слышу! Чучело четвероногое!

— Ты как с Министром разговариваешь?! — тесть перегнулся и вырвал из Бенедиктовых рук книгу, шваркнул об пол, листы рассыпались.

— Блин!.. А вы, папа, вообще вонючка!

— Ах, так?! А ну! — тесть рывком бросился через стол, роняя посуду, хватая Бенедикта цепкими, холодными руками за горло. — А ну, повтори! Повтори, говорю! Щас я тебя огнем-то…

И, натужив глаза, начал жечь Бенедикта желтым, холодноватым, царапающим пламенем.

— Кончайте безобразие! При детях! — прикрикнула теща.

— Контролируйте себя, папенька!

— Чего вы вообще?.. Вы вообще… вы… вы… вы — кысь, вот вы кто! — крикнул Бенедикт, сам пугаясь — вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. — Кысь! Кысь!

— Я-то?.. Я?.. — засмеялся тесть и вдруг разжал пальцы и отступил. — Обозначка вышла… Кысь-то — ты.

— Я-а?!?!?!

— А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть… — Тесть смеялся, качал головой, разминал затекшие пальцы, погасил в глазах свет, — только красноватые огни перебегали в круглых глазницах. — А ты в воду-то посмотрись… В воду-то… Хе-хе-хе… Самая ты кысь-то и есть… Бояться-то не надо… Не надо бояться… Свои все, свои…

Теща тоже засмеялась, Оленька захихикала, Терентий Петрович-сан осклабился. И детки бросили скрести пол, подняли плоские головки и взвизгнули.

— В воду посмотрись…

Он бросился вон из горницы; семья смеялась ему вслед.

Что говорят-то! Что сказали-то!.. Вот амбар, вот бочка с водой, — заслонясь руками от света, всматривался в темную, пахнущую тиной воду. Нет, вранье! Ложь! Видать плохо, но видно же: голова же круглая, хоть волосья и поредевши; уши же на месте, борода, нос там, глаза. Нет, я человек! Человек я!.. Да! Хрен вам!..

Ополоснул морду водой: кожа горела, саднила там, где тесть жег ее лучами, и на ощупь стало шероховато, вроде как мелкие волдыри, али сыпь. Вдруг подступила тошнота, как если б сыру поел. Отбежал к двери, вырвало на косяк. Желтым чем-то. Это от канареек, должно. Переел канареек. Фу-у, слабость.

…Пройтись надо, а? Продышаться. Сто лет пешком не ходил. Из городских ворот. Цыкнуть на стражу. Под горку. К реке. Через мосток — в лес, и дальше, дальше, по колено, по пояс, по плечи в траве, туда, где цветы и мухи, и потаенная поляна, и медовый ветер, и белая Птица… Ага, жди…

…Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин, — что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера.

Знал, — а все же брел, брел, почти равнодушно, как перед смертью, или сразу после смерти, — когда все уже совершилось и ничего не поправишь, — брел мимо полей, засаженных синеватой репою, по оврагам с отвалами красной глины, через канавки и бочажки с червырями, тяжело всходил на холмы, оскальзываясь на разросшихся грибышах, — далеко было видно с холмов: поля, и снова поля, с прополотой и непрополотой репой, и новые овраги, и темные перелески, где таится слеповран, и неправдоподобно далекие дубравы с огнецами, и еще поля, куда хватало глаза. Туго и тепло дуло ветром родины, серенькие облака мутили небосвод, а на горизонте синей стеной стояли облака темные, готовые расплакаться летними ливнями.

В зарослях ломких августовских хвощей нашел зеркальце темной воды, еще раз как следует обсмотрел свое отражение. Пощупал уши. Обычные. Глупости семья говорит. Глупости. Обхлопал щеки, — на ладонях сукровица от полопавшихся волдырей. Ладони тоже обычные, шершавые; через всю ладонь, с переходом на пальцы — широкая мозоль от крюка. Снял лапоть, проверил ногу: и нога обычная, сверху белая, понизу темноватая от грязи, так на то она и нога. Живот. Зад. Ни тебе хвоста, ни…

…Так. Минуточку. Хвост. Был же хвост. Был, блин, хвост. А у людей вроде не должно… Так что же?..

Опять стошнило, опять канарейками. Нет, я не кысь. Нет!

…Нет, ты кысь.

Нет!

…Вспомни-ка.

Нет! Не хочу! Так не бывает! Я сейчас пойду, я побегу домой, в кроватку, в належанное тепло, к книжечкам моим ненаглядным, к книжечкам, где дороги, кони, острова, разговоры, дети с санками, веранды с цветными стеклами, красавицы с чистыми волосами, птицы с чистыми глазами!..

…Ах, зачем, Бенедикт, ты с мово белого тела каклеты ел?

Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу духовную, — окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она — нет ей покою… Подкралась сзади — и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит когтем, жилочку зацепить… Да, это она! Испортила меня, а-а-а-а, испортила! Может, мне все только кажется, может, я лежу у себя в избе с лихорадкой, в матушкиной избе; может, матушка надо мной склонилась, трясет за плечо: «Проснись, проснись, ты кричал во сне, Боже, да ты весь мокрый, проснись, сынок!»

Я только книгу хотел, — ничего больше, — только книгу, только слово, всегда только слово, — дайте мне его, нет его у меня! Вот, смотри, нет его у меня!.. Вот, смотри, голый, разутый, стою перед тобой, — ни в портянке не завалялось, ни под рубахой не таю! Не спрятал подмышкой! Не запуталось в бороде! Внутри, — смотри — и внутри нет его, — уж всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!..

…Как же нет? А чем же говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне? Разве не бродят в тебе ночные крики, глуховатое вечернее бормоталово, свежий утренний взвизг? Вот же оно, слово, — не узнал? — вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, — извивается обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри. Так гуняво гундосят заколдованные, побитые, скрюченные, с белыми вареными глазами, запертые в чуланах, с вырванной жилой, с перекушенной хребтиной; так, верно, и пушкин твой корячился, али кукушкин, — что в имени тебе моем? — пушкин-кукушкин, черным кудлатым идолом взметнувшийся на пригорке, навечно сплющенный заборами, по уши заросший укропом, пушкин-обрубок, безногий, шестипалый, прикусивший язык, носом уткнувшийся в грудь, — и головы не приподнять! — пушкин, рвущий с себя отравленную рубаху, веревки, цепи, кафтан, удавку, древесную тяжесть: пусти, пусти! Что, что в имени тебе моем? Зачем кружится ветр в овраге? Чего, ну чего тебе надобно, старче? Что ты жадно глядишь на дорогу? Что тревожишь ты меня? Скучно, Нина! Достать чернил и плакать! Отворите мне темницу! Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид? Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!

…Весь мокрый, с головы до раскисших лаптей, Бенедикт барабанил в двери Красного Терема, зная, что не впустят, нарочно не впустят, заперлись на засовы, знают, чем взять. Лило, как только в августе льет, бурным, пенящимся потоком, прочищающим дворы от мусора, от щепы, от очистков, — мутная пена крутит ошметки и выносит под ворота, на улочки, вон из слободы. Высоко вверху Оленька растворила окно, выкрикнула матерное, вышвырнула вразлет дюжину книг, — на, почитай! — и захлопнула створки. Бенедикт грудью кинулся, спасая, подбирая, обтирая, — убить гадину, — но раскрылось другое окно, и Терентий Петрович, Министр Нефтеперерабатывающей, в свой черед сбросил белоснежные, с картинками и папиросной на них бумагою, редчайшие… не успел подхватить, сокровища чвакнулись в мусороворот, хлюпнули и поплыли, вертясь… а там уж и Кудеяр Кудеярыч сильными бросками с верхнего яруса, один за другим, посылал несравненные экземпляры на смерть; Бенедикт не стал дожидаться конца, конца не предвиделось; приплюснутые рыльца Пузыря и Конкордии уже свесились из окошек, в ручонках пачки журналов; теща маячила сзади, удерживая их за кушаки. Он понял. Понял. Это выбор. Ну-с, кого спасем из горящего дома? Он выбрал, сразу.

Ижица

Укроп весь выпололи семо и овамо, площадку расчистили граблями, подножие пушкина обложили хворостом и ржавью, подоткнули полешек и поверху прикрутили веревками Никиту Иваныча, — к нашему всему, спиной к спине. Воздух после ливня очистился, и дышать было легко, то есть было бы легко, кабы не слезы.

Бенедикт стоял впереди толпы, сняв шапку; ветерок играл остатками его волос, сдувал влагу с глаз. Жалко было обоих, — и Никиту Иваныча, и пушкина. Но старик, можно сказать, сам, добровольно вызвался. Почти совсем добровольно. Выказал понимание момента. Правда, и Бенедикт все разъяснил ему ясно и четко: «Надо. Надо, Никита Иваныч. Искусство гибнет со страшной силой. Вам, Никита Иваныч, вот, стало быть, и выпала честь принести жертву. Вы ж всегда хотели сохранить прошлое во всем его объеме? — ну вот и будьте умничкой и покажите всем пример, как это делается».

«То есть, конечно, никто не заставляет, пожалуйста, можно не ходить. Но тогда вступает в силу Указ, потому как он подписан, а уж если Указ подписан, то не вступить он не может. И выйдет искусству абзац».

Неприятный был разговор. Неприятный. Пусть бы, конечно, Никита Иваныч и дальше жил себе, — сколько ему там отмерено? Этого знать нельзя; — но жизнь требует выбора. «Ты за искусство али против?» — спрашивает жизнь, и се, настал час ответа. Такие пироги.

Проплакавшись давеча на холме, в хвощах, проговоривши сам с собою — а словно бы и другой кто присутствовал, но это только всегдашняя кажимость, — Бенедикт прояснился и укрепился духом. Али разумом. Спокойнее как-то стал на все смотреть, — а это, пишут, есть признак зрелости. Раньше все хотел сам! Сам! Все сам! Чтобы выше александрийского столпа! Второй человек в государстве! Указы подписываю! Вот тебе и подписываю: Указы Указами, а в тени стола ли, кровати ли вырос незаметненько так Петрович-сан, мусорная гнида, вонючее животное; оглянуться не успели, а он уж все к рукам прибрал. Как случилось? Почему? Раньше у Бенедикта с папой, — тестем тож, — тесная такая связь была, все вместе, и работа и отдых. Клятву давали. Теперь же и ключи все у Петровича-сан, и бляшки, и пинзин, и вот теперь искусство. И смотрит взглядом тухлым, и лыбится желтыми блестящими зубами, не как у людей; а зубами теми он гордится и говорит: «Еще когда рыжуху вставил, до сих пор стоит».