, как Писарь. Вот как-то Афонька прижал девку да чмокнул в розовую-то щеку. У брательника и разум помутился. Здоровущий же парень вымахал, Афонька же что — писарчук, гусиное перо, за столом день-деньской сутулился. Какая в нем сила? Сграбастал Ганька его как мышонка и выбросил на улицу, прямо в снег. Тот и пикнуть не успел. Нет, не бил, не тиранил, просто выбросил без шубы и шапки на мороз. Сначала-то все оторопели, ну а потом хохотали до упаду. Особо когда Афонька в избу возвратился, как пес побитый. А Ганька свой полушубок в охапку и был таков. Обиделся. Ульяна тоже притихла. Поняла — шутить так опасно. Брательник на вечерки больше не ходил, девка тоже дома отсиживалась. Да и вечерки заглохли. Времена трудные приспели. Поначалу царя сбросили, потом снова революция — капиталистов прогнали. Советская власть установилась. На нашей же улочке все по старинке катилось. Буря в стороне шумела. Ганька на маневровом робил. Серафим с отцом на конях хлеб добывал. Афонька перьями скрипел.
Тут, понимаешь, белочехи, казара уральская, словом, контра поперла. Притих Кыштым. Многие мужики с Борисом Швейкиным ушли, с нашим главным революционером-большевиком, ты же знаешь про него. В Екатеринбург подались. Молодежь с нашей улицы вся дома осталась. Мол, погремит-пошумит гроза за Сугомаком, нас, глядишь, и не тронет. Да шибко прошиблись. Потому что гроза-то гремела особая и никого в стороне не оставила, всех затянула в свой вихрь.
А дело повернулось так. Прибыл из Челябы поезд с белыми чехами и казарой. Что-то им позарез потребовался машинист. В Кыштыме их было мало, да и те с красными в отступ ушли. Один Ганька и остался. Чужакам откуда было знать, что брательник может паровозом управлять? Да ведь среди своих обнаружились подлые души. На Ганьку пальцем и указали. Прислали к нам солдата, взяли Ганьку и привели на станцию. Брательник-то считал, что его посадят опять на маневровый, туда-сюда на станции вагоны развозить. Да не тут-то было. Белочешский офицер приказывает — эшелон, видишь ли, на Уфалей вести. Через толмача, понятное дело. Ганька и говорит:
— Я ж дальше станции ни разу и не ездил. Пути не знаю.
— Не ездил, так поедешь.
— Не, — возражает Ганька, — не поеду. В Уфалей наши ушли. Супротив наших не повезу. Не, ищите другого.
Прямо форменный младенец. Согласился бы для виду, а там тихоньку-полегоньку и сбежал бы. Сказал, к примеру, сундучок забыл, и все. Пошел бы домой и прямым ходом в лес. Так нет — напропалую: не поеду, и все! А толмач шипит:
— У тебя, что, в запасе еще одна башка есть? Тебе же ее напрочь отсекут, мерзавец ты этакий!
— За что же, господин офицер?
— Вези солдат в Уфалей.
— Не могу. Против своих не пойду. Там наши кыштымские, весь мастеровой народ.
— Краснопузые там бандиты, вот там кто!
— А чего ты на меня кричишь? На, стреляй, а против своих не поеду. Катись-ка ты откуда прикатился!
Контра посовещалась, местный холуй с ними вместе. Тот холуй возьми да поусердствуй: мол, дружки у этого машиниста имеются и шибко они дружные. Приведите их сюда, выдайте винтовки и прикажите стрелять в Сырейщикова. Мигом все наладится, и машинист побежит к паровозу, как наскипидаренный. Контре такая подленькая мыслишка понравилась. Ганька и глазом не успел моргнуть, как приводят на станцию Серафима и Афоньку. Те от страха трясутся, понять ничего не могут. Сунули им винтовки, патроны тоже. Кыштымские-то ребята к оружию сызмальства приучены, так что винтовка им не в диковинку. Серафим и спрашивает:
— А зачем мне эта дубина?
— Сам ты дубина стоеросовая! — заорал казачий офицер.
А белочешский что-то лопотал, лопотал на своем языке. А когда толмач перевел, то скверное дело выходило. Значит, Серафиму и Афоньке приказывалось убить Ганьку.
— Как это убить? — взъерепенился Серафим. — Он же мне ничего такого не сделал. Он же приятель мой. Мы же с ним на одной улице живем с самых пеленок. Вы что, спятили?
Положил, значит, винтовку на табуретку и к двери — домой собрался. Урядник ка-ак окрестит его по спине плеткой, по-ихнему нагайкой. Серафим так и взвыл благим матом. А потом рванулся к уряднику, плетку-то перехватил и давай гада мутузить. Еле оттащили. Да так избили, что своей кровью умылся и ум у него померк.
Афонька — тот спорить не стал. Патроны вогнал в патронник и готов. Пошли. Впереди Ганька, руки-то у него за спиной скручены. За ним Афонька, винтовку наперевес держит. Еще два казака. Чубы из-под козырьков вывалились, мордастые такие, карабины за плечами, в руках плетки-нагайки.
За станцией тогда сразу лес начинался. Привели брательника на поляну, спиной к березе поставили. Как у них там было, право слово, не ведаю. Но, сдается мне, брательник спросил писаря:
— Афонь, неужто на тебе креста нет?
— Почему нет? Есть.
— И убивать меня будешь?
— А чего? Ты же мне дорожку перебежал. Я же тебя видеть из-за Ульки не могу.
— И убьешь?
— И убью. А коли не убью, то меня самого кончат. Видал, что они с Серафимом сделали?
— Но ведь Серафим гадом не стал.
— А ему теперь все равно, сегодня же прикончат. А за тебя умирать не собираюсь. Я еще с Улькой пожить хочу.
— Гнида ты! Навозная куча!
Казачки торопят Афоньку, а у того руки ходуном ходят. Мушка прыгает, словно кузнечик. Бабахнул раз — мимо. Бабахнул два — опять не попал. Казачок огрел его по спине нагайкой, и дрожь сразу прошла. С третьего выстрела и попал, сказывают, в самое сердце. Убил, паскуда, парня, моего брательника Ганьку.
В те поры Улька с матерью по лесу шастала, ничегошеньки и не знала. До дому еще не дошли, но слышат у наших ворот крик да причитанья. Матушка моя с горя волосы на себе дерет, и сестренки мои ей подвывают. Улька схватилась за грудь, хотя еще не ведала, какая же беда стряслась, а сердце-то вещун сжалось: что-то с любимым. И бегом к нам. А как узнала, так без памяти и рухнула на землю. Мать еле-еле какими-то травами ее отпоила. А то могла бы умереть, либо ума лишиться. И то сказать — целый месяц сама не своя была, вроде дурочки. Потом ничего, отдубела. Бледнющей стала, одни глаза угольками светятся.
Все проходит, все заживает. Выздоровел и Серафим. А на спине на всю жизнь рубцы остались. Ты как-нибудь попроси его, он покажет. Он теперь любит показывать, на старости-то лет бахвалиться научился.
Афонька после всей этой истории горькую запил. Видно, совесть самый строгий тебе судья. Людское презренье что, его пережить можно. От совести же никуда не спрячешься, она всегда с тобой и даже во сне гложет. Весна тогда наступила, солнышко пригревать хорошо стало. Взял Афонька чекушку, спорожнил ее для храбрости и навострил лыжи к лесной царевне. Вечером было дело. Ульяна с матерью рукоделием занимались. Мать кудель пряла, Ульяна чулки вязала. Тут Афонька и заявился.
— Чего тебя леший носит? — это лесная царевна спросила. Улька голову низко-низко наклонила, не хочет смотреть на постылого.
— А я вовсе и не к тебе. Ты знай свою кудель тереби. Уля, выйди на минутку.
— Уходи ты отседова, уходи, — это опять лесная царевна, — душегуб ты проклятый. Как тебя только земля носит, как тебя только господь бог терпит!
— Цыц, старая колдунья! Поговори у меня еще! — а сам сует ей под нос дуло револьвера. Ишь как обнаглел, гад. Но лесная царевна не испугалась да как топнет ногой:
— Убирайся отсюдова да живо! А то возьму кочергу да промежду лопаток обиходю!
— Не надо, маманя, — это Улька встряла. Она же видит — этот Афонька зверь зверем глядит, на всякую пакость способен. — Ты, Афоня, выйди, я скоренько переоденусь и к тебе.
Афонька вышел. Улька в закуток заглянула, что-то там взяла, накинула на плечи шаль и вышла следом. Афонька сидел на лавочке, семечки лузгал. Прищурился на Ульку, хотел облапить, да она не далась. Он снова. Тогда она возьми да плесни ему в глаза серную кислоту. Серной-то кислоты в те времена в Кыштыме навалом, свой завод был. Теперь его нет, сгорел.
Афонька взвыл от боли, да еще как взвыл-то! Не шуточное дело — кислота. Она вмиг глаза выела, остался Афонька слепой. Что тут было! Весь околоток к царевниному дому сбежался, крику — на базаре такого не услышишь. Афонькина мать в Ульку мертвой хваткой вцепилась, душить начала. Серафим подоспел, отшвырнул писарчиху-то, а Ульку увел к себе домой.
А когда красные вернулись, Афонька руку на себя наложил — повесился.
Серафим долго сватал Ульяну, только она ни в какую. И другие парни сватов засылали — всем от ворот поворот. Осталась верна Ганьке, ведь вот как на свете бывает. Теперь у них с дедом Серафимом дружба — водой не разольешь. Жену-то Серафим похоронил после Отечественной. Две похоронки враз получила, слегла и больше не поднялась.
Я к Ульяне-то иногда в гости захаживаю. Вроде бы она родня мне.
Про Степку
Самый младший среди нас Степка. Когда Тимофея упекли на каторгу, ему было всего два года с хвостиком. Тимофей вернулся после революции хилым, я тебе рассказывал, так матушка его травами отпоила, на ноги поставила. Отца у нас тогда уже не было. Сестры замуж повыходили, Ганьку убили. Вчетвером жили — матушка, Тимофей, я и Степка. Лошаденку завели, Тимошка на ней промышлял, я на электролитный приспособился. Степка в школу бегал.
В один осенний день мы Степку-то потеряли. Ждем-пождем из школы, а его нету. Вечер на дворе, его нету. Забеспокоились, к соседям постучались, у кого детишки вместе с нашим учились. Не был, говорят, сегодня Степка в школе. Как это не был? А где ж он тогда? Ночью глаз не сомкнули, все гадали — что могло с ним приключиться?! Тихий он у нас, книжки любит читать, хлебом не корми, а книжку дай. В хулиганстве никогда замечен не был.
Утром чуть свет матушка к милиционеру побежала, к участковому нашему, обсказала все. Милиционер-то свой был, из рабочих. Неужто худые люди объявились? Матушка с горя в постель слегла.
Приходит к нам знакомый железнодорожник, с батей нашим когда-то робил. Дома Тимошка был да я. Железнодорожник и говорит: