А дома все не так, как представлялось. Петушка кто-то с конька сбил или он сам от ветра свалился. Облупилась голубая краска с наличников, выели ее ветер и дождь. Свел со двора Пеганку Батятин за два мешка муки. Старый чересседельник висит на стене избы и напоминает — была в этом доме коняшка. Была да сплыла. Глаша постарела. Какая у одинокой бабы по лихим-то временам жизнь?
Иван заглянул в избу:
— Глань, топор-то у тебя есть?
— В чулане.
Топор старый, сам Иван покупал на ярмарке до войны. Топорище кто-то другое насадил — корявое, неструганное. Ничего, придет срок — выстругает половчее.
Первым делом залатал сарайку, чтоб Буренке не дуло. Глаша звала его завтракать, но Ивану жалко расставаться с топором. До того в охотку им махалось, до того любо приколачивать доски на щели, вгонять в них податливые гвозди — ни дум, ни усталости.
— Иду, иду, — откликнулся он, наконец, когда Глаша позвала в третий раз.
Но поесть им вдвоем не дали. Появился Михаил Мыларщиков, Тонин муж. Принес миску окуней. Иван как глянул на них, так и ахнул от радости. Нигде нет вкуснее рыбы, чем в Кыштыме, а лучше того окуней. Какая уха-то получится из этих красавцев — язык проглотишь и не заметишь.
— Вот это да! — удивился Иван. — Где ты их натаскал?
— На Сугомаке.
Мужчины обнялись. На глазах слезы. Старинные друзья — соседи, вместе холостяжничали. Правда, Михаил года на два старше Ивана. На войну не взяли — медь плавил.
Глаша всплакнула, а потом спросила:
— Чего Тоню-то не взял?
— Приборку затеяла, да Назарку с Васяткой хочет купать.
— Могла бы и потом.
— Глань, — улыбнулся Иван, — а ведь рыба по суху не ходит.
— Мигом к бобылю сбегаю, — заторопилась Глаша. — Поди одолжит.
— Надо ли? — посомневался Мыларщиков.
— А как же? — удивился Иван. — Столько лет не виделись. Иди, иди, Глашенька!
Накинула на плечи шубейку и побежала к бобылю. Мужики прошли в горницу, уселись за стол и задымили самосадом.
— Вот и снова в этой избе мужским духом запахло, — сказал Мыларщиков и спросил: — Где пропадал-то?
— Чуть не с того света, братишша, вернулся. В шестнадцатом, когда Брусилов на прорыв пошел, сильная заваруха получилась — во сне не приснится. Там меня и садануло. В лазарет привезли чуть тепленького, насквозь продырявило в нескольких местах. Подлатали малость и обратно на фронт. А в летнее-то наступление в ногу шарахнуло, — Иван похлопал себя по коленке. — Оттяпать доктора-то хотели. Не дал.
— Выходит, досталось тебе на орехи.
— В полную меру. Лежал в лазарете и соображал: отпластают ногу, жить не буду. Куда калекой-то? Вспомню горы да озера и, веришь, слезами обливаюсь. Без ноги-то ни в горы, ни на покос, ни по хозяйству чего. Да что об этом толковать. Лучше скажи, как вы тут? Кто верховодит?
— Борис Швейкин, Баланцов, Тимонин.
— Что ты?! — удивился Иван. — Борис? Выжил в Сибири-то? Его ж, кажись, навечно туда затуркали?
— Выжил, да только хворым вернулся. Чахотка.
— Мать честна! А ты сам как? С кем водишься?
— С Борисом Швейкиным.
— Значит, большевик?
— Значит, большевик. А ты?
— Я? — кисло улыбнулся Иван. — Я, братишша, сам по себе. Без партии я. Желаю пожить по-человечески.
— Так ведь не дадут тебе жить по-человечески.
— Пусть попробуют. Я себя в обиду не дам, постоять за себя сумею — война научила.
— Ты что — слепой? Не замечаешь, что кругом творится? В Кыштыме контрики затаились. В Метлино да Тюбуке кулаки шевелятся. Спят и во сне видят, как бы нам головы отсечь. А ты спокойно пожить хочешь?
— Ты как на митинге. Наслушался я на них. Большевики свое, меньшевики свое, эсеры и анархисты тоже. Всяких слышал. И заметь — все пекутся о трудовом народе. А по моему разумению, они о себе пекутся.
— По-твоему выходит, я тоже о себе пекусь? И Швейкин в Сибири чахотку нажил — тоже о себе пекся? Ну, знаешь ли, говори, да не заговаривайся.
— Ну, про вас я, понятное дело, ничего…
— Думал, тебе там мозги с мылом промыли, а ты, оказывается, темный еще.
— Брось! — свел брови у переносья Иван. — Обижусь!
Оба облегченно вздохнули, когда в сенках послышался стукоток и шорох — возвращалась Глаша. И не одна, а с дедом Микитой, бобылем. За годы, пока Иван скитался в чужих краях, дед высох, на чем только висит полушубок. Седые волосы пожелтели. С клюшкой ходит — старость к земле клонит. А брови по-прежнему густющие, только поседели. Под ними прячутся карие глаза. Бобылю за семьдесят.
— Мир дому сему! — сказал дед Микита. Клюшку под мышку, содрал с головы заячий малахай, кинул его на лавку и крупно перекрестился.
— Доброго здоровьичка, Никита Григорьевич, — отозвался Иван, поднимаясь навстречу. — Проходите в горницу, гостем будете.
— А косушку поставишь — хозяином, — пошутил Мыларщиков.
— С возвращением тебя, Иван Митрич, и с Георгием тоже!
Старик с помощью Глаши снял полушубок и пошаркал в горницу. Сел на табуретку напротив Мыларщикова, разгладил бороду и спросил Ивана:
— Мово Петруху не видал на войне-то?
— Не приходилось.
— А я кумекал — авось встречались. Хотел выведать, каков он стал — Петруха-то мой. Годков этак десяток не видались мы.
— Петруха у него мужик что надо, — сказал Мыларщиков. — Зимний брал. Теперь в Питере по воинской части.
— Он у меня такой. Так ты, девка, давай по стакашку, — повернулся бобыль к Глаше, а потом уже к Ивану: — Прибегла — самогонки нетути? А зачем, спрашиваю. Ваня, грит, вернулся. Ишь ты! А я все Петруху жду, припрятал для него. Так, сказываешь, не видал Петруху?
— Не видал, дедушка.
Бутылка опустела быстро. Бобыль захмелел враз. Наклонив седую, всклоченную голову, грустно покачивал ею и дребезжащим голоском затянул:
А на том корабле
Два полка солдат,
Два полка солдат —
Молодых ребят.
Глаша тронула старика за рукав и участливо спросила:
— Может, приляжете?
— Домой пойду, — сказал дед Микита и повернулся к Ивану: — Сказываешь, не видал мово Петруху?
— Не видал, Никита Григорьевич.
Глаша помогла старику одеться, сунула под мышку клюшку, собралась проводить его. Но поднялся и Михаил Иванович:
— Пора и честь знать. А дедушку я сам провожу.
— Посидели бы еще, Михаил Иванович, — попросила Глаша.
— В другой раз. Делов невпроворот. А с тобой, Митрич, мы еще поговорим. Шибко ты меня расстроил.
— Чего бы это?
— Не будем по пьяной лавочке об этом толковать.
— Это верно, — согласился Сериков.
Ой, да не спускай листа
Во синя моря.
По синю морю
Корабель плывет, —
опять замурлыкал бобыль. Мыларщиков подхватил его под руки и вывел из избы. Иван, накинув на плечи шинель, вышел их провожать во двор. По небу ползли серые тучи, в воздухе кружился редкий снежок. Прощаясь, дед Микита спросил:
— Мово Петруху не видал на войне-то? Смеясь, ему ответил Мыларщиков:
— В Питере твой Петруха, а Иван из Киева прикатил.
Дед глянул на Михаила Ивановича из-под густых бровей вроде бы усмешливо и отозвался:
— Господи, помилуй, а они рази не рядышком стоят?
Когда Иван вернулся в избу, Глаша мыла посуду. Стояла к нему спиной. Под белой блузкой шевелились лопатки. На затылке, свивались колечки волос. Что-то теплое прихлынуло к Иванову сердцу. Он движением плеча скинул шинель прямо на пол и, стараясь не скрипеть половицами, подкрался к жене, сжал ее худенькие плечи и повернул к себе лицом. Она подняла на него глаза, застенчиво улыбнулась и сказала тихо:
— Постой, руки вытру. Мокрые они…
— А что мне мокрые, — прошептал он, стискивая жену в объятиях. И она вмиг обмякла. Потом они, не зажигая огня, поужинали. К ним кто-то стучался. Иван и Глаша, притаившись, не отвечали. Никого им не надо было. Так хорошо дышалось вдвоем.
Швейкин
Мало-помалу в Кыштыме утверждалась и становилась на ноги советская власть. Был избран Центральный деловой совет, чтобы вершить делами всего горного округа, а для присмотра за ним образовали контрольный комитет.
В Совете рабочих и солдатских депутатов дела вершил Борис Швейкин. Народ туда валом валил. Кто по нужде, кто по душам потолковать. А кто и с камнем за пазухой.
Нынче у Бориса Евгеньевича снова народ. Комнатушка — приемная маленькая. Сидели на табуретках и лавках, иные — на подоконниках.
Швейкин в своем кабинете разговаривал по телефону. Наконец с облегчением повесил трубку на рычажок, крутнул ручку два раза, давая отбой, и спросил Ульяну, своего секретаря:
— Много сегодня?
— Да хватит.
Борис Евгеньевич пригладил курчавые волосы и вышел в приемную. Окинул посетителей внимательным взглядом, задержал его на обросшем щетиной лице: «Ба, сам Пузанов! Прибеднился. Тужурку-то, наверное, у работника взял. На ногах пимы подшитые. Бедняк и бедняк!»
Возле двери на табурете примостилась старуха. На лице у нее морщин, будто на пашне борозд после пахоты. Повязалась черной шалью, у которой кисти кое-где повылезли. Уронила на колени натруженные руки с узловатыми ревматическими пальцами.
— Вам что, мамаша?
— Жить не знаю как, сынок.
— Что же у вас стряслось?
— Хуже и некуда. Сынов моих поубивали. Одново германец сгубил, другова в Катеринбурге в революцию.
— А как ваша фамилия?
— Да Мокичевы мы.
Мокичевы! Сколько их, Мокичевых, в Кыштыме! И на Нижнем, и на Верхнем. В шестом году в боевой дружине было два брата Мокичевых — Маркел и Дмитрий. Старший Маркел добродушным и увалистым был. Все боялся самодельной бомбы — вдруг в руках взорвется. Дмитрий, поджарый и юркий, норовил попасть в дело поопасней, осаживать приходилось. Когда угнали на каторгу, потерял из виду братьев Мокичевых. Швейкин спросил старушку:
— Как звали сынов-то ваших?
— Одново Маркелом, а другова Митькой. Может, слыхивал?