Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность — страница 3 из 35

Сам Николенька, наследовавший от матери свою впечатлительность, свою наклонность к мечтанию, свою неуравновешенную натуру, полностью обрисован в первых же сценах.

Он просыпается с “расстроенными нервами” и чувствует себя до глубины души обиженным тем обстоятельством, что его добродушнейший гувернер Карл Иванович неловко убил хлопушкой муху над его кроваткой. За чувством обиды как-то сразу следует раскаяние, а затем слезы. На вопрос, почему он плачет, мальчик сказал, что “плачет оттого, что видел дурной сон: будто maman умерла, и ее несут хоронить”. Все это он выдумал, но когда Карл Иванович, тронутый рассказом, стал утешать и успокаивать его, ему показалось, что он точно видел страшный сон, и “слезы полились уже от другой причины”. Но еще несколько минут, и мрачное настроение сменилось беспричинной веселостью и шаловливостью. За каких-нибудь полчаса и гнев, и обиженность, и раскаяние, и слезы, и веселье.

“Мальчик в классной. Отсюда из окон направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иванович лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех, – так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю? Досада перейдет в грусть: Бог знает отчего и о чем так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иванович сердится за ошибки”.

Уже по этим и им подобным сценам мы видим перед собой даровитую, неуравновешенную натуру, с удивительно чуткими нервами, себялюбивую и увлекающуюся, не умеющую ни на йоту владеть собой и сосредоточиться на том, что нужно и приказано. Неожиданные резкие переходы от одного к другому, преобладание чувствительности, застенчивость, с одной стороны, желание всем нравиться и стать на первом плане, с другой, – подготовляют читателя к будущему, где ребенка ждет столько ошибок, увлечений, разочарований, столько мучительных минут раскаяния и сокрушения о грехах своих.

Мучительный разлад между мечтою и действительностью, то есть тот самый, который впоследствии так тяжело дал себя почувствовать Толстому, начался очень рано уже в детские годы: мальчику хочется сидеть на балконе, с большими, а вместо этого его заставляют в классной заниматься диалогами и диктантами; он хочет всем нравиться, быть находчивым, выдержанным – и вместе с тем чувствует свою полную неприспособленность к этому; его мучает даже некрасивое лицо, непокорные вихрастые волосы, широкий нос, маленькие серые глаза. Спасение от всех этих бедствий он ищет в мечте, которой предается до одурения, до полного умственного наркоза. Он еще не знает страдания, но слишком уже хорошо знаком с грустью и даже любит грустить, любит уходить в созерцание и смакование собственного своего подчас выдуманного страдания, и вы чувствуете, как будущий князь Нехлюдов – этот ненужный и неумелый, хотя и порывисто благородный барич, растет в обстановке, где родился и рос Николенька Иртеньев.

В 1840 году умерла опекунша сирот Толстых, графиня Остен-Сакен, и опека перешла к их тетке П.И. Юшковой, жившей с мужем в Казани, куда и переехала вся семья Толстых. В Казань же перешел из Московского университета и старший брат Николай.

П.И. Юшкова, богатая знатная дама, принимала в своей гостиной все “лучшее общество”, и в ее доме уже не было и помину о простой яснополянской жизни; напротив, все – от обихода до взглядов – свидетельствовало о родовитости, богатстве, связях. Здесь, как мы скоро увидим, полностью расцвели и распустились комильфотные стремления Льва Николаевича. Все этому способствовало, и даже атмосфера юшковского дома, казалось, была проникнута заботою о том, чтобы все было на лучший лад. Сама Юшкова мечтала для своих титулованных племянников о карьере дипломатов или флигель-адъютантов. Ни в чем другом не видела она смысла и счастья, как в густых эполетах, больших доходах, полной независимости. Сохранилось и ее изречение: rien ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut, то есть ничто так не полезно для молодого человека, как связь с порядочной женщиной. Этой связи она, разумеется, желала и для Льва Николаевича.

С переездом в Казань закончилось и детство Толстого. Почти неуловимые и неопределимые штрихи отделяют эту первую пору жизни человеческой от второй – отрочества, и чтобы охарактеризовать эти штрихи, обратимся опять к духовной автобиографии нашего писателя.

“Случалось ли вам, читатель, – спрашивает он, – в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другою, неизвестной еще стороной. Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества.

Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего общего не имеющих с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это, но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал.

Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило по крайней мере такое же семейство, как наше; на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз; на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, но не удостаивали нас даже взглядом, – мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? Из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают?…

Между девочками и нами появилась какая-то невидимая преграда: у них и у нас были уже свои секреты, как будто они гордились перед нами своими юбками, которые становились длиннее, а мы своими панталонами в рейтузах”.

Кончилось детство – эта счастливая невозвратимая пора. Ребенок, все время живший только собой и для себя, вдруг неожиданно рассмотрел перед глазами обширный Божий мир, с миллионами таких же людей, как и он сам, – людей, погруженных в собственные думы, радости, печали. Он не осознал, да и не мог еще осознать своего места в этом обширном Божьем мире: он не сознавал, да и не мог еще сознавать тех отношений, в которые он вступит и должен будет вступить с этими миллионами ему подобных, но он в минуту прозрения почувствовал себя частицей чего-то огромного, сложного, необъятного. Рамки детского эгоизма раздвинулись, и кончилось детство. А как жаль, что кончилось оно.

“После молитвы, – пишет Толстой, – завернешься бывало в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, – но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастье. Вспомнишь бывало о Карле Ивановиче и его горькой участи – единственном человеке, которого я знал несчастливым, – и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: дай Бог ему счастья, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать… Потом любимую фарфоровую игрушку – зайчика или собачку – уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы Бог дал счастья всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом”…

Кончилось детство.

“Вернутся ли когда-нибудь, – продолжал Толстой, – та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели– невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями в жизни?…

Где те горячие молитвы, где лучший дар – те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?”

Но и одни воспоминания, особенно такие чистые, светлые, святые, которые сохранил Толстой на всю жизнь, ужасно много значат. У многих ли остались они? Да и этих немногих с каждым днем становится все меньше и меньше!

В Казани у Льва Николаевича был учитель и гувернер St. Thomas, описанный им впоследствии под именем m-r Жерома. Этот-то St. Thomas и подготовил его к поступлению в университет.

В университет в то время молодые баричи поступали очень рано, кто 14-ти, 15-ти, кто 16-ти лет, – поступали не из гимназий, как теперь, а прямо из классной помещичьего дома, где большинство получало, разумеется, подготовку очень сомнительную. Впрочем, и в стенах высшего учебного заведения наука не находилась в особенной чести, и смело можно спросить себя: была ли она на самом деле? Разумеется, читались лекции и внешний вид научности соблюдался; но далее, глубже не забирались ни профессора, ни студенты. Громкие названия факультетов, вроде морально-политического, и предметов, как, например, эстетика, не должны смущать читателя: хороших профессоров, особенно в провинции, или совсем не было, или они должны были молчать, ограничиваясь чтением записок, тщательно рассмотренных, проредактированных, процензурованных и прочее. Известно изречение императора Николая Павловича: “И архиереям нельзя давать всякую книгу”; что же после этого могли слышать студенты? Буря, пронесшаяся над русскими университетами во времена Магницкого и Рунича, когда анатомию преподавали не по скелету, а по полотенцу, а в карцере для провинившихся слушателей морально-политических и иных наук висела картина Страшного суда, была еще в памяти у всех; готовилась и новая буря, которой немного лет спустя предстояло разразиться над лучшим из университетов той эпохи – Московским. Наука, повторяю, в чести не была, да, в сущности, никто и не чувствовал в ней ни малейшей надобности: государство поддерживало и содержало ее совс