Л. Н. Толстой в последний год его жизни — страница 20 из 89

— Нет, нет, врет он! — говорит он, проезжая мимо меня, и сворачивает на другую дорогу.

Едем. По бокам — поленницы дров, уголь.

Вдруг смотрю — Лев Николаевич поворачивает опять назад.

— Там дальше нет дороги, — объявляет он.

Выезжаем опять на перекресток. Тут стоит одинокая избушка. Лев Николаевич опять расспрашивает о какой‑то ближайшей дороге на Ясную Поляну и наконец получает удовлетворительные сведения: поворот на эту дорогу мы, оказывается, давно проехали. Это была та самая дорога, с которой свернул в первый раз Лев Николаевич, когда хвалил мне погоду.

— Далеко ехать, Лев Николаевич, — говорю я ему, — может быть, вы бы слезли с коня и отдохнули здесь?

— Нет, нет, поедем!

И вот мы дома.

— Устали, Лев Николаевич? — спрашиваю я его в сенях, чувствуя, что и сам я сильно устал.

— Да, немного устал, — отвечает он. — Сегодня мы верст двадцать проехали… Только вы не говорите Софье Андреевне.

Он тяжело поднимается по лестнице и уходит к себе в спальню отдохнуть.

— Сегодня мучили мы друг друга с Валентином Федоровичем, — говорил Лев Николаевич вечером. — Заблудились!.. Я потому не узнал настоящей дороги, что, когда мы ездили с Душаном, она была непроезжая.

За обедом присутствовало новое лицо: Сергей Львович, сын Льва Николаевича, приехавший только на один день из Москвы.

Вечером Лев Николаевич с ним и обеими дочерьми играл в карты.

За чаем довольно много говорили о процессе революционера Чайковского[89], с которым некоторые из присутствующих были знакомы.

3 марта.

Приехал пианист А. Б. Гольденвейзер. Из Тамбовской губернии приехал повидаться со Львом Николаевичем религиозный крестьянин Андрей Тарасов, который Льву Николаевичу чрезвычайно понравился. Крестьянин отправился пожить некоторое время в Телятинки.

С утренней почтой получилось письмо от болгарина Шопова, отказавшегося от военной службы по религиозным убеждениям и заключенного в «самую скверную тюрьму в Болгарии». Лев Николаевич тотчас сам ему ответил[90].

— Как я сам хотел бы присоединиться к таким людям, — сказал тамбовский крестьянин Льву Николаевичу после того, как я рассказал ему о Шопове.

— Я бы и сам хотел, — ответил ему Лев Николаевич, — да вот видишь, мы с тобой не сподобились!

Утром, когда я в первый раз увидал Льва Николаевича (он, лежа на кушетке в гостиной, разбирал письма), на мой вопрос, как он чувствует себя, он отвечал:

— Совсем скверно: нога болит и слабость. Это все вчерашняя прогулка. Помните, как я пустил лошадь на гору рысью, когда мы подъезжали домой? Это оттого… Я тогда же почувствовал, что устал, потому что надо подняться все‑таки на стременах и упереться в них.

Это же Лев Николаевич говорил Гольденвейзеру, выйдя к нему. Он добавил еще (что он говорил уже как‑то), что физическое недомогание плохо влияет на душевное настроение.

Он засмеялся.

— Если у меня нездоров желудок, — сказал он, — так мне во время прогулки всюду попадаются на дороге собачьи экскременты, так что даже гулять мешают, а если, наоборот, я здоров, так я вижу облака, лес, красивые места.

Рассказывая Гольденвейзеру о приезде Льва Шестова, Лев Николаевич продолжил свое вчерашнее рассуждение о философах, думающих для публики и думающих для себя. К первым он относил, между прочим, Владимира Соловьева, Хомякова, а ко вторым — Шопенгауэра, Канта.

Перед завтраком Лев Николаевич зашел ко мне. Я сидел за письменным столом на диване, а внучка «великого писателя земли русской», очаровательная крошка «Татьяна Татьяновна», или «сокровище», как еще зовут ее родители, стояла на диване позади меня и щекотала мне шею.

Когда Лев Николаевич вошел, она своим тоненьким голоском коварно начала его упрашивать:

— Дедушка, сядь на диванчик! Сядь на диванчик, дедушка!..

Ей, видно, очень хотелось и дедушке запустить руки за воротник и пощекотать шею. Но дедушка отговорился тем, что он еще не завтракал, и поспешил уйти.

Позавтракав, Лев Николаевич, несмотря на недомогание, отправился с Гольденвейзером проехаться.

Но, прежде чем сесть в сани, он принялся ему доказывать, чертя по снегу тростью, Пифагорову теорему («по — брамински»).

— Это теперь мой пункт! — сказал он Гольденвейзеру.

Вечером Лев Николаевич пришел в «ремингтонную».

— А я сейчас читал книгу Страхова (Федора), которую вы привезли, — сказал он, обращаясь к Гольденвейзеру, — прочел только «Дух и материя»…[91] Прямо замечательная книга! Она будет одной из самых замечательных книг. Его только не знают еще сейчас. Вот действительно философ, и философ, который мыслит и пишет для себя. И он затрагивает самые глубокие философские вопросы… Ах, какая прекрасная книга! Кротость, смирение и серьезность — вот отличительные черты Страхова.

Лев Николаевич получил письмо от писателя Наживина, который просил его прислать ему для одной его книги последний портрет Льва Николаевича [92]. Когда Лев Николаевич сел разбирать отсылаемые сегодня письма (в большинстве написанные им самим), он попросил меня принести из его кабинета папку с его портретами, чтобы выбрать из них который‑нибудь для Наживина.

Принесши папку, я начал разбирать ее вместе с Гольденвейзером.

Лев Николаевич вдруг усмехнулся.

— Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, прочитав Страхова, и это я не кривляюсь, — говорил Лев Николаевич, — думаю, что вся эта моя известность— пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.

После чая Гольденвейзер сел за рояль. Сыграв по одной, по две пьесы Скрябина, Аренского и Листа, он играл затем исключительно Шопена. Все исполнялось им замечательно.

— Прекрасно, чудесно! — проговорил Лев Николаевич, прослушав одну из прелюдий Скрябина.

Аренский тоже понравился ему. Когда‑то композитор бывал в Ясной Поляне, и Лев Николаевич теперь вспоминал о нем как об очень симпатичном человеке [93].

— Чепуха, че — пуха! — произнес Лев Николаевич после пьесы Листа, — Здесь нет вдохновения. Все эти, — и он показал руками и пальцами, как делают пассажи на фортепиано, — ничего не стоит сделать и сочинить в сравнении с той простотой, с тем изяществом, как в том, что вы перед этим играли.

Играна была пьеса Аренского.

— А вы как думаете, Михаил Сергеевич, — обратился Лев Николаевич к своему зятю, — нравится вам Аренский?

— Для меня, Лев Николаевич, — отвечал тот, — Скрябин, Аренский — все равно что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.

— Что — о вы! — протянул усовещивающе Толстой.

Он долго слушал Шопена и промолвил:

— Я должен сказать, что вся эта цивилизация — пусть она исчезнет к чертовой матери, но — музыку жалко!

Стали говорить об отношениях Шопена и Жорж Занд[94].

Что ты эти гадости рассказываешь, — вмешался все молчавший Лев Николаевич, обращаясь к Татьяне Львовне, и добавил, смеясь, — где уж ваша сестра замешается, там всегда какие‑нибудь гадости будут!..

— Уж я тебе отомщу, погоди! — погрозила отцу пальцем Татьяна Львовна.

— Смешивают любовные пакости с творчеством, — продолжал Толстой. — Творчество — это нечто духовное, божественное, а половая любовь — животное. И вот выводят одно из другого!.. Шопен не оттого писал, что она пошла гулять (Лев Николаевич усмехнулся), а оттого, что у него были эти порывы, это стремление к творчеству.

— Отчего, — говорил он затем, — живопись, поэзия понятны всем, как понятна всем религия, а музыка представляет в этом отношении исключение? Поймет ли вот такую музыку неподготовленный, простой мужик, даже вообще склонный к эстетическим… «переживаниям»?..[95] Будет ли он испытывать такое наслаждение, какое испытываем теперь мы? Вот это меня очень интересует! Я думаю, что он не поймет такой музыки. Поэтому я хотел бы, чтобы музыка была проще, была бы всеобщей.

Между прочим, сегодня Лев Николаевич писал в письме к Наживину: «Я живу хорошо, подвигаюсь понемногу к тому, что всегда благо, и ослаблением тела и освобождением духа».

Приготовил Льву Николаевичу книжку «Суеверие государства». В работе мне помогала уже почти совсем выздоровевшая Александра Львовна: размечала «безответные» письма, завязывала посылки, собирала книги и т. д. Хотя червячок ревности (растягивающийся иногда и в червячище) все еще копошится в ее душе, но все же, узнав меня поближе, она, кажется, убедилась, что не настолько уж я опасное для нее чудовище, и стала ко мне более снисходительна. В ревности своей она уже признавалась мне самому, а разве это не прямой признак, что ревность ослабела?

Ненавижу Гуську,

Не люблю Булгашку! —

напевает она иногда, сидя за пишущей машинкой, в то времй как «обер — секретарь» (как она меня называет) глупости, — улыбнулся Лев Николаевич, — дух дьявольский во всех.

С утренней почтой получилось очень интересное письмо о половом вопросе («Не показывайте его Саше: оно очень грязное»), В письме отмечалось доброе влияние Льва Николаевича. Оно очень взволновало Льва Николаевича. Он написал ответ на него, но при письме не оказалось даже адреса: корреспондент нарочно не приложил его, из нежелания затруднять Льва Николаевича ответом. Письмо Льва Николаевича так и осталось непосланным [96].