La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет — страница 110 из 135

На этот раз певцов было не двое, а один. Насколько можно было увидеть снизу, пела не канарейка, не щегол, а, скорее, скворец или обыкновенный воробей. Птица была неброской окраски, коричнево-серой. Если не двигаться и не шуметь, то, глядя вверх, можно было разглядеть подвижную маленькую головку и даже розовое горлышко, выводящее трели. По-видимому, песенка эта разошлась среди птиц, став модной, поскольку ее пели даже воробьи. Наверное, тот, вверху, не знал никакой другой, так как продолжал выводить все одни и те же слова на одну и ту же мелодию, с небольшими вариациями:

Это шутка, это шутка, это просто шутка… —

или:

Ведь это шутка, шутка, это просто шутка…

Пропев так раз двадцать, птица издала трель и улетела. Удовлетворенная Красавица поудобней растянулась на траве, положила голову на передние лапы и задремала. Вернулась тишина, прерванная птичьим пением. Ей внимали не только уши, но и все тело. Слыша ее, Узеппе сделал открытие, которое, возможно, испугало бы взрослого, воспринимающего природу умом. Но маленькое тело Узеппе приняло его как естественное, хоть и неизвестное явление: тишина говорила! Она состояла из голосов, которые вначале доносились неотчетливо, смешиваясь с дрожанием цвета и тени. Все это сливалось в единое целое, и становилось понятно, что дрожащий свет был ничем иным, как голосом тишины. Тишина — и ничто другое — заставляла дрожать пространство, уходя корнями вглубь, в огненное ядро земли, и вихрем поднимаясь ввысь, выше неба. Небо оставалось голубым, еще более ослепительным, а бурей становилось пение множеством голосов одной и той же ноты (или одного и того же аккорда из трех нот), похожее на крик! В этом вихре, однако, можно было различить каждый голос, каждую фразу; разговоры тысяч людей, тысяч тысяч, и песенки, и блеяние, и шум моря, и сирены воздушной тревоги, и выстрелы, и кашель, и шум моторов, и составы на Освенцим, и стрекот сверчков, и разрывы бомб, и тихое сопение бесхвостого зверька… и «поцелуй же меня, Узеппе»…

Это ощущение, испытанное малышом, так сложно и длинно описываемое, было на самом деле простым и мгновенным, как па в тарантелле. Узеппе рассмеялся. По мнению медиков, это было еще одним проявлением его болезни: галлюцинации «свойственны больным эпилепсией». Но если бы кто-нибудь заглянул в этот момент в лесной шатер, он увидел бы всего лишь веселого смуглого малыша с голубыми глазами, который, подняв лицо к небу, смеялся без причины, как будто невидимым пером ему щекотали затылок.

4

«Карло-о!.. Вавиде! Давиде!»

Молодой человек, шедший впереди них по улице Мармората на расстоянии нескольких шагов, слегка обернулся. После того короткого визита на улицу Бодони прошлым летом Давиде Сегре (он же Карло Вивальди, он же Петр) не встречался с Узеппе, тогда как Красавица видела его несколько раз в конце лета и осенью, когда Нино наведывался в Рим, но домой не заходил.

Собака тотчас же узнала Давиде и бросилась к нему с такой бурной радостью, что вырвала поводок из рук Узеппе. (Прошел слух, что с некоторых пор муниципальные службы вылавливали собак без поводков. Испугавшись, Ида купила поводок с ошейником и даже намордник и попросила Узеппе и Красавицу не забывать надевать их. С тех пор хозяин и собака, пока шли по жилым кварталам, были привязаны друг к другу, при этом, естественно, Красавица тащила за собой маленького Узеппе.)

Голосок, произнесший его имена и заставивший Давиде обернуться, не произвел на него, однако, должного впечатления, как будто окликали не его, а кого-то другого. Он не сразу узнал Красавицу в вонючей собаке, которая радостно прыгала вокруг него посреди улицы. «Пошла прочь!» — такова была его первая реакция на незнакомую собаку. Но к нему подбегал еще кто-то. «Я — Узеппе!» — дерзко заявил маленький человечек. Нагнувшись, Давиде увидел пару улыбающихся голубых глаз, которые радостно приветствовали его.

Узнав малыша, Давиде испугался, потому что единственным его желанием в тот момент было, чтобы его оставили в покое. «Чао, чао, я тороплюсь домой», — отрезал он и, повернувшись, неуклюже зашагал в сторону моста Субличо. На мосту, однако, его начали терзать угрызения совести, и он обернулся. Малыш и собака, пройдя вслед за ним несколько шагов, остановились, озадаченные, в начале моста. Собака виляла хвостом, а малыш в замешательстве переступал с ноги на ногу, держась обеими руками за поводок. Тогда, чтобы как-то сгладить впечатление, Давиде помахал рукой и неловко улыбнулся. Этого было достаточно, чтобы Узеппе и Красавица подлетели к нему, как воробышки. «Куда ты идешь?» — спросил Узеппе, покраснев. «Домой, домой. Чао», — ответил Давиде и, чтобы избавиться от них, добавил уже на ходу, устремляясь к Порта Портезе: «Увидимся потом, хорошо?»

Узеппе, смирившись, попрощался с ним своим обычным жестом, подняв сжатую в кулак руку. Собака же запомнила слова «увидимся потом» — и приняла их за чистую монету… Был уже почти час дня, и Красавица потащила Узеппе домой, на улицу Бодони, обедать, а Давиде, повернув, скрылся за Порта Портезе.

Он торопился на другую встречу, ожидавшую его дома и наполнявшую нетерпением, как свидание с женщиной. Но это была не женщина, а лекарство, к которому он прибегал с некоторых пор в трудные минуты, как раньше — к алкоголю. Алкоголь согревал его, возбуждал, доводя иногда до гнева, тогда как теперешнее лекарство давало совершенно противоположное ощущение — глубокого покоя.

После смерти Нино его охватило лихорадочное беспокойство, которое то и дело гнало его из маленькой комнаты, где он жил в Риме, в места, связанные с прошлым и заменявшие ему семью. Сначала он отправился в деревню, где раньше жила его няня, но оттуда сразу же уехал обратно в Рим. Через день он поехал в Мантую, но и там вскоре сел в поезд южного направления. Кто-то из его прежних друзей-анархистов встретил Давиде в одном из кафе в Пизе или в Ливорно, где они бывали вместе во времена юности. На их вопросы он отвечал неохотно и односложно, с трудом выдавливая улыбку. Потом он, надувшись, молча сидел за столиком, непрестанно меняя положение, как будто его мучила чесотка или у него затекли ноги. Примерно через полчаса, посреди общего разговора он вдруг вскочил, как будто припертый острой нуждой, попрощался со всеми, пробормотав, что опаздывает на поезд, и исчез, как и появился, внезапно.

Однажды в Риме он сел в поезд на Кастелли, но вышел на первой же станции и бросился обратно в Рим. Несколько раз он ездил также в Неаполь… Но повсюду, куда бы он ни приезжал, Давиде отчетливо ощущал, что как в Риме, так и в любом другом месте у него не было ни одного друга. Ему не оставалось ничего другого, как залезать, словно в нору, в комнатенку, которую он снимал в районе Портуенсе, где его ждала, по крайней мере, знакомая кровать, и он бросал на нее свое тело.

Однако, если подумать, не все его беспорядочные поездки были пустой тратой времени. Определенную пользу он из них извлек, и она скрашивала теперь его одиночество. Давиде вполне серьезно рассматривал этот факт как обретение дружбы, хотя и не людской, а искусственной и даже, как ему казалось, омерзительной.

Все началось несколько месяцев тому назад, во время одной из его поездок в Неаполь. Поздно вечером Давиде внезапно заявился домой к одному докторишке, только что получившему диплом. Давиде знал его еще студентом, с той поры, когда они с Нино появлялись в Неаполе, переходя линию фронта. «Петр!» — воскликнул молодой врач (он знал его под этим именем). Прежде чем Давиде заговорил, он почувствовал, что тот пришел просить о помощи. Потом он вспоминал, что, взглянув в лицо, он сразу же понял, что перед ним — потенциальный самоубийца. Во ввалившихся миндалевидных глазах Давиде, циничных и в то же время робких, застыла тьма, мускулы тела и лица дрожали под напором необузданной энергии, которая находила выход не иначе, чем через боль. Едва войдя, не поздоровавшись с хозяином (которого он не видел около двух лет), грубо, как вооруженный грабитель, ворвавшийся в дом, Давиде заявил, что ему нужно какое-нибудь лекарство, сильное, с мгновенным эффектом, иначе он сойдет с ума. Давиде сказал еще, что не в силах больше терпеть, что не спит уже несколько ночей, что ему повсюду мерещатся языки пламени. Ему нужно было холодное-холодное лекарство, чтобы не думать, потому что он устал думать… Чтобы мысли отступились от него… чтобы жизнь отступилась от него! Выкрикивая все это, он бросился на диван лицом к стене и стал бить по ней кулаком, так что хрустнули суставы. Он рыдал, вернее, рыдания рождались у него в груди, сотрясая тело изнутри, но не могли вырваться наружу. С его губ слетал лишь глухой тяжелый хрип. Помещение, в котором они находились, было не врачебным кабинетом, а всего лишь квартирой, небольшой холостяцкой квартирой (ее хозяин жил тут еще в студенческие годы). На стенах, прикрепленные кнопками, висели вырезанные из газет юмористические картинки. Давиде, выкрикивая ругательства, принялся срывать их. Хозяин квартиры, который всегда уважал Давиде и восхищался его партизанскими подвигами, пытался успокоить гостя. В его домашней аптечке было мало лекарств, но в сумке лежала ампула пантопона, принесенная из больницы, где он работал. Он сделал Давиде укол, и тот начал сразу же успокаиваться, как голодный ребенок, сосущий материнскую грудь. Расслабившись, он тихо произнес: «Хорошо… Освежает» и в знак благодарности улыбнулся врачу, а глаза его, подернутые лучезарной дымкой, уже закрывались. «Извини за беспокойство, прости», — повторял он. Хозяин, видя, что гость засыпает, помог ему лечь на кровать в соседней комнате. Давиде проспал беспробудно всю ночь, почти десять часов кряду. Утром он проснулся спокойным и серьезным. Умывшись, причесавшись и даже побрившись, он спросил о лекарстве, и врач честно сказал ему, что он сделал укол пантопона, лекарства на основе морфия. «Морфий… наркотик», — задумчиво произнес Давиде и добавил, нахмурившись: «Значит, гадость». «Да, обычно к нему не следует прибегать, однако в некоторых исключительных случаях он рекомендован», — серьезно, с профессиональной педантичностью сказал врач. У Давиде было виноватое выражение лица, как у подростка, совершившего неблаговидный поступок. Он продолжал, потихоньку ударяя кулаком о кулак; на суставах были видны следы ушибов: «Слышишь, не говори никому, что ты влил в меня эту гадость», — пробормотал он и вышел.