La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет — страница 35 из 135

о физическое, расшвырять парты, сбросить на пол учебники и порычать по-тигриному и по-львиному, как он делал это дома. Тут, не зная более, как избавиться от подобного искушения, он вдруг притворялся, что его одолевает чахоточный кашель — и его немедленно выгоняли в коридор.

Для того чтобы его присутствие доставляло меньше хлопот, преподаватели посадили его в одиночестве, словно второгодника, на самую последнюю парту. Но, будучи занята им, эта одинокая обитель уже не выглядела надежным изолятором; скорее она была персональной клеткой молодого петуха, окруженной переимчивыми цыплятами. Благодаря такой индивидуальной изоляции его присутствие для всех прочих стало еще более будоражащим. Оно лишь разжигало ту направленную снизу вверх симпатию, почти что влюбленность, которую одноклассники, за редким исключением, к нему испытывали.

Когда на него находил стих, он вполне был способен своим выкаблучиванием поднять на ноги весь класс. Так, например, в одно прекрасное утро, когда дул злополучный юго-восточный ветер, он решил внести разнообразие в урок греческого языка и начал подталкивать парту, находившуюся впереди, сохраняя самый невинный вид. По его сигналу, условленному заранее, все прочие мальчишки последовали его примеру. В буколическом молчании ряды парт двинулись вперед, наступая на преподавательскую кафедру, словно пресловутый Дунсинанский лес. Преподаватель, бывший на плохом счету из-за своих политических взглядов, издерганный житейскими передрягами и полумертвый от голода, увидев все это, упал в обморок, видимо, ощутив себя Макбетом, с которым судьба вот-вот сведет счеты.

Но этих убогих гимназических развлечений было уже недостаточно, чтобы развеять тоску Нино; где-то к концу марта эта тоска приобрела размеры поистине трагические. Во время уроков он не переставал зевать, а если и подавлял зевки усилием воли, то от чрезмерного напряжения скрежетал зубами или корчил ужасные рожи. Время от времени он безотчетно потягивался на сидении парты, словно древний римлянин, возлежащий на трапезе, получал за это выговор, принимал прежнюю позу, но с видом предельно зловещим, под стать убийце, отбывающему пожизненное заключение.

Изнемогая от непрестанного желания курить и что-то выделывать ногами, он выдумал, что страдает чем-то вроде дизентерии. В результате он добрую часть школьного времени проводил в уборной. Там он прилежно мастерил, используя конвертики от порошков и табак от окурков, свои импровизированные цыгарки, а потом выкуривал их алчно и сладострастно, досасывая до последней табачинки и обжигая пальцы. Потом, если был в настроении, он развлекался тем, что украшал отхожее заведение анонимными похабными картинками. В конце концов, отведя душу, он возвращался в класс — и уже не давал себе труда изображать больного, более того, он принимал вид гордый и независимый. В результате товарищи по классу смотрели на него восхищенными глазами, будучи всецело на его стороне.

В один из таких дней на перемене директор вызвал его к себе и сообщил: если Нино Манкузо назавтра не явится в сопровождении матери, к занятиям он допущен не будет. Нино сказал «хорошо» и вернулся в класс. Но, вернувшись, он тут же в этом раскаялся и использовал обычный предлог — дизентерию — дабы его выставили обратно. Выйдя в коридор, он не пошел в сортир, а спустился по лестнице и, проходя мимо столика вахтера, произнес: «По особому разрешению!» — с таким вызывающим видом, что того пробрала оторопь, и он не возразил ни слова. Поскольку ворота были заперты, Нино перелез через них. Оказавшись на улице, он аккуратно оросил школьный забор, послав этим школе свое последнее прощание.

В тот же вечер он объявил Иде, что узнал все, что имеет смысл знать, и посему в школу больше не пойдет. Тем более, что вскорости ее все равно пришлось бы бросить, потому что он решил пойти на фронт.

Эта новость была важной, она встряхнула Иду, на несколько минут вывела ее из обычного состояния вечерней расслабленности и даже всколыхнула ее тайные амбиции. Когда Ниннуццо был совсем маленьким, Ида мечтала сделать его маститым преподавателем, ученым, литератором — в общем специалистом свободной профессии; как бы там ни было, мысль о том, что он должен закончить университет, уцелела в ней до сих пор. Расходы на его образование она считала самыми важными, поэтому, не желая трогать известных нам сбережений, зашитых в лифчике, она недавно избавилась от немногих золотых безделушек, от кое-какой мебели и от всего, что только можно было продать — даже от шерстяных матрацев, которые она поменяла на ватные, получив впридачу несколько килограммов макарон.

Когда Нино сделал свое категорическое заявление, она ощетинилась всем своим существом, до самых корней волос — так поступают маленькие беззащитные зверьки, принимая устрашающую позу перед лицом могущественного врага. Как всегда бывало в таких случаях, она сделала смешную и беспомощную попытку заговорить словами своей покойной матери. Она ответила Нино трагическими упреками, которыми сыновья Сиона когда-то осыпали Тира и Моаба… И выкрикивая эти сетования и жалобы, она металась по кухне, словно надеялась, что из вытяжной трубы или откуда-нибудь из-под раковины вдруг возникнет нечто, способное поддержать ее и помочь. Но нет, ничего не возникало, она была одна-одинешенька в этой битве с Нино. И все ее протесты производили на него то же действие, какое производит стрекотание кузнечика или кваканье лягушки на ковбоя, скачущего через прерию.

Немногочисленные его реплики в ходе неистового монолога Иды, поданные примирительным тоном, были типа «Ну хватит, сколько можно?»; в конце концов он стал проявлять признаки нетерпения и ушел в свою комнату. Но Ида последовала за ним.

Тогда, изнемогая от ее сентенций, он, словно был бесчисленным хором в одном лице, стал горланить фашистские гимны, стараясь заглушить ее голос. При этом он импровизировал на темы этих гимнов всевозможные срамные вариации. Вот тут в Иде, как оно и можно было предвидеть, взыграл страх, совершенно ее уничтоживший. Ее воображение тут же населило эту крамольную компанию десятью тысячами полицейских, а Нино между тем уже затянул ни более ни менее, как «Бандьера росса»…[9] Блиц тоже помогал, чем мог. Сбитый с толку этим диким диалогом, он издавал отчаянное беспорядочное тявканье, словно увидев на небе не одну, а целых две луны.

«Хватит… Хочешь уходить — уходи. На фронт так на фронт… Иди, куда хочешь», — повторяла Ида пересохшим ртом, отойдя в сторонку. Звук ее голоса урезался до шелеста. Пошатываясь, не в силах стоять на ногах, она упала на стул.

Тем временем Узеппе, забывшийся было первым сном, проснулся. Поскольку он был мал ростом и не дотягивался до дверной ручки, он в тревоге стал взывать: «Ма-а-а! Ино! А-а-а!»

Нино тут же бросился вызволять его из заточения, обрадовавшись перемене. Чтобы отряхнуться после этой душераздирающей сцены с матерью, он с головой ушел в обычную игру с братишкой и песиком. Комната наполнилась смехом и весельем. Ида, безмолвно съежившись на стуле, что-то писала. Потом она оставила на столике сына, на видном месте, следующее послание:

«Нино! Между нами все кончено! Я тебе клянусь!

Твоя мать».

Руки у нее дрожали, и буквы получились такими кривыми и блуждающими, что сама записка выглядела произведением первоклассника. На следующее утро записка все еще лежала на том же месте, а диванчик был не разобран, на него так никто и не ложился. Эту ночь Нино спал где-то на стороне.

С этого самого вечера Нино нередко проводил ночи вне дома, а где и с кем — так и осталось неизвестным. В начале третьей недели он вместе с Блицем исчез на два дня. Перепуганная Ида спрашивала себя в бессилии, следует ли искать его по больницам или же нужно обратиться прямо в полицию — а это была самая грозная перспектива. Но в это время Нино вернулся в сопровождении Блица и одетый во все новое. На нем была коротенькая куртка из кожзаменителя с голубой подбивкой, брюки из искусственной фланели с хорошо проглаженной складкой и новехонькие башмаки, прямо-таки роскошные, на настоящей каучуковой подошве. У него имелся даже бумажник, который он небрежно продемонстрировал; в бумажнике лежал билет в пятьдесят лир.

Ида глядела на все эти обновки с удивлением и беспокойством, подозревая, что тут не обошлось без воровства. Но Ниннуццо, опережая все вопросы, объявил ей, сияя от удовольствия:

«Это все подарки!»

«Подарки? И кто же их тебе поднес?» — пробормотала она с сомнением.

И он с бесшабашной готовностью, но весьма неопределенно ответил:

«Одна девственница!»

Потом, видя, что мать при этом слове несколько изменилась в лице, тут же поправился с нахальным видом: «Да ладно, мам, не девственница, так шлюха, какая тебе разница?»

Но так как при этом куда более понятном ответе удивленное лицо матери покрылось еще и краской, он в нетерпении всплеснул руками:

«Ну и ну! Скажешь тебе „девственница“ — ты удивляешься. Скажешь „шлюха“ — ты в обморок падаешь… Я так тебе скажу, хочешь ты или не хочешь — телка мне все это подарила, понимаешь? Телка!»

Идуцца, которая в отношении кое-каких словечек была наивнее монахини, при этом новом ответе воззрилась на него с тупым недоумением — она ровно ничего не понимала. Но тем временем в дело вмешался Узеппе — вместе с неистово прыгающим вокруг Блицем он восторженно любовался братом — совершенно новым, сверхъестественно элегантным. Такое можно видеть только в кукольном театре, когда с неба на сцену вдруг спускается паладин Орландо, облаченный в сияющие серебром доспехи.

Ниннарьедду, которого переполняло и счастье, и желание поиграть, уединился вместе с братишкой. Прежде всего он сообщил ему совершенно новое слово: «путтана».[10] И стал блаженно хохотать, когда Узеппе тут же сумел это слово повторить — естественно, на свой лад — «пумпана». Видя, в какое веселье приходит Ниннарьедду всякий раз, как слышит это слово, Узеппе понял, что оно невероятно смешное, так что впоследствии, едва сказав «пумпана», он даже и в отсутствие брата начинал смеяться, как сумасшедший.