илась встречи с нею пуще любого пугала. Эта короткая фраза теперь возвращалась к ней, гулко и гневно, словно язвительное самообвинение.
На самом же деле свидетельница, которой она остерегалась, в тот роковой понедельник добилась своего и уехала с другими евреями. И только после окончания войны стало известно, что было после ее отъезда, и чем все закончилось.
Запломбированный поезд двигался необычайно медленно. Узники находились в вагонах уже пять дней, когда на заре субботнего дня их выгрузили в концлагере Аушвиц-Биркенау. Не все прибыли туда живыми — и в этом заключалась первая селекция. Среди самых слабых, не выдержавших испытания переездом, оказалась и беременная невестка четы Ди Синьи.
Из тех, что добрались живыми, только меньшинство — что-то около двухсот человек — было признано годными к выполнению вспомогательных работ в лагере. Все остальные, восемьсот пятьдесят человек, сразу же по прибытии были отправлены на смерть, в газовые камеры. Кроме больных, инвалидов и слабосильных в это число попали все старики, подростки, дети и грудные младенцы. Среди них оказались Септимо и Челеста Ди Сеньи вместе со своими внуками Мануэле, Эстериной и Анджелино. Там же была и хорошо нам знакомая (вместе с торговкой, синьорой Соннино, и автором послания, адресованного Эфрачи Пачифико) тезка Идуццы, Ида Ди Капуа, она же акушерка Иезекииль.
Для остальных двухсот, отобранных для лагерной жизни в эту субботу сразу по прибытии, путешествие, начавшееся 16 октября сорок третьего года, затянулось на самые различные сроки, в зависимости от их физической выносливости. В конце концов из тысячи пятидесяти шести человек, отбывших с навалочной станции Тибуртина, вернулись домой живыми пятнадцать.
Из всех этих покойников больше всего повезло, конечно же, первым восьмистам пятидесяти. Газовая камера в концентрационном лагере — это единственное место, имеющее что-то общее с милосердием.
Квартиросдатчики Иды, носившие фамилию Маррокко, были уроженцами Чочарии (они родились в маленьком селении возле СантʼАгаты). Всего несколько лет тому назад они оставили свою хижину в горах и свои льняные делянки, чтобы переселиться в Рим. Жена, Филомена, работала на дому портнихой, шила и штопала рубашки. Муж, которого звали Томмазо, трудился санитаром в окружной больнице. Их сын Джованнино, комнату которого Ида теперь занимала, был двадцать второго года рождения. Летом тысяча девятьсот сорок второго, находясь на севере Италии вместе со своим полком и ожидая отправки на русский фронт, этот парень, выдав приятелю доверенность, женился заочно на Анните, девушке из Чочарии, выросшей тоже в горах неподалеку от их деревеньки. Получить отпуск в подобных обстоятельствах оказалось невозможным, и молодожены таким образом в действительности остались лишь женихом и невестой. Жена — девушка, которой сейчас было двадцать, недавно переехала к свекру со свекровью; вместе с ними жил и старенький отец Филомены, недавно ставший вдовцом. Никто из них до этой поры нигде не был, кроме Чочарии.
Все эти славные люди теснились в квартире на улице Мастро Джорджо, а квартира эта состояла всего из двух комнат и довольно вместительной прихожей, которую Филомена приспособила под швейную мастерскую; супружеская спальня, в которой был зеркальный шкаф, служила ей и ее клиентам в качестве примерочной. Вечером Аннита укладывалась спать в мастерской на раскладушке, а старый дедушка — в кухне, на походной кровати.
Комнатка Иды и Узеппе одной дверью выходила в прихожую, а через другую дверь сообщалась прямо с кухней. Окошко выходило на юг, в хорошую погоду была залита солнцем. И несмотря на миниатюрные размеры она, но сравнению с жарким углом за занавеской, которым Ида располагала в Пьетралате, казалась жилищем поистине царским.
Обстановка состояла всего лишь из маленькой кровати, шкафа метровой ширины, стула и столика, который служил тумбочкой и бюро. Дело в том, что отсутствующий хозяин комнатки, в детстве едва дошедший до второго класса, перед самым призывом записался в вечернюю школу (днем он работал у обивщика мебели). И на маленьком этом столике так и остались, разложенные в образцовом порядке, немногочисленные его школьные учебники и тетради с заданиями, исписанные прилежно, но неуверенным и словно натужным почерком ребенка.
Подобным же образом и в шкафу до сих пор висел полный набор его гражданской одежды — вместе с джемпером там в холщовом мешке хранился полушерстяной выходной костюм темно-синего, почти черного цвета, с весьма квадратными плечами, хорошо почищенный и выглаженный. На особых плечиках рядом с холщовым мешком красовалась самая тонкая рубашка из белого муслина специальной выделки. Другие две рубашки попроще, то есть на каждый день, лежали в нижнем ящике шкафа вместе с парой повседневных брюк, четырьмя парами трусов, двумя майками, несколькими носовыми платками и двумя-тремя парами цветных носков, безупречно заштопанных. Кроме того, на нижней полке шкафа стояла пара почти новых штиблет, набитых мятой газетной бумагой, а на них, в сложенном виде, лежала пара выходных носков, тоже практически новых. А на веревочке, протянутой с внутренней стороны дверцы, болтался галстук из искусственного шелка в белую и голубую клетку.
Сверху на углу шкафа были положены друг на друга две брошюрки. Одна называлась «Новый практический метод обучения игре на гитаре — без учителя и знания нот», а другая — «Как за несколько уроков научиться играть на мандолине». Но ни мандолины, ни гитары в комнате не было. Единственным музыкальным инструментом, имевшимся в этой квартире, была тростниковая дудка, вырезанная ножом — на таких играют пастухи-козопасы. Дудка лежала в ящичке тумбы, бывшей и письменным столом, по соседству с ручкой и карандашом. Да, Джованнино — об этом всегда с воодушевлением говорила Филомена, его мать — с детства хотел на чем-нибудь играть, но пока что так и не смог обзавестись никакими музыкальными инструментами, кроме таких вот дудок.
Заканчивая список, можно упомянуть и его повседневные ботинки, стоявшие под кроватью; они были подбиты не один раз, и верх у них совсем уже износился. Кроме того, на шпеньке, вделанном в дверь, висела демисезонная куртка из шероховатого материала под кожу. Это было все, или почти все, что имелось в комнате.
Не было в ней ни журнальчиков, ни иллюстрированных обозрений, ни портретов кинокрасавиц, как в комнате Ниннарьедду. Стены, оклеенные дешевыми обоями, не были ничем украшены; единственное исключение составлял бесплатный двенадцатилистный календарь, еще сорок второго года, с фотографиями наиболее выдающихся свершений фашистского режима.
Никакой отдельной фотографии отсутствующего хозяина этой комнатки не наблюдалось — ни здесь, ни в других местах. Но мать хранила и охотно показывала две групповые фотографии; правда, глядя на них, мало что можно было понять. На первой, снятой, вероятно, каким-нибудь деревенским фотолюбителем, он был запечатлен еще мальчишкой, вместе с десятком таких же мальчишек-сверстников, сразу после конфирмации. Вся группа вышла неотчетливо, фокус был не на месте, и глядя на этого паренька, можно было не без труда понять только, что он ладно скроен, скорее светловолос, что у него прическа ежиком, и что он смеется. Вторая фотография, которую им доставил солдат, повстречавший его в России и попавший под демобилизацию, была маленьких размеров, моментальная; она изображала местность, заросшую бурьяном, с полосой воды на горизонте. На первом плане виднелся толстый, криво посаженный столб, перечеркивавший этот пейзаж сверху донизу. Слева от столба, на первом плане, обозначилась задняя часть мула, а рядом с нею — закутанный в теплое человек с обмотками на ногах; но это был вовсе не он. А вот справа от столба, только скорее на втором плане, можно было различить темные силуэты; целую группу, укутанную во что-то людей, так что нельзя было понять, военные это или гражданские, каски ли у них на голове, или мягкие пилотки. Среди этих людей был и он, вот только не было никакой возможности не только его распознать, но даже и указать в этой груде людей на какую-то определенную точку.
После того, как Ида приняла у Филомены эту комнату из рук в руки, и Филомена ради такого случая перечислила все, что здесь находилось, Ида больше никогда не позволяла себе открыть шкаф, у которого дверца хлябала и к тому же не имела ключа. С такими же просьбами она неоднократно обращалась и к Узеппе, и тот слушался — боялся даже пальцем прикоснуться к имуществу отсутствующего хозяина, довольствуясь тем, что созерцал это имущество с глубочайшим уважением.
Для их персональных нужд Филомена снабдила их большой картонной коробкой, а также отвела им одну секцию кухонного буфета. Благодаря наследству, полученному от Сумасшедшего, Ида теперь чувствовала себя богачкой и приобрела про запас кое-какие продукты, а также кусок красной домотканной шерсти, из которой Филомена самолично выкроила комбинезончик для Узеппе. В этом комбинезончике Узеппе уже не казался ни индейцем, ни Чарли Чаплином. Теперь он скорее был гномом из «Белоснежки».
Комната их, конечно, не была такой шумной, как прежнее помещение в Пьетралате, но определенные шумы не прекращались и здесь. Днем со стороны прихожей, то есть мастерской, почти непрестанно раздавалось стрекотание швейной машинки, голоса клиенток. А ночью в кухне возился и разговаривал дедушка, прибывший из Чочарии, который спал мало, во сне часто бредил, а в паузах, просыпаясь, надрывно и не переставая кашлял. Его длинное, худое и согбенное тело было настоящим кладезем катара, кладезем поистине неисчерпаемым. Старик постоянно держал рядом большой щербатый таз, а прокашливаясь, он издавал звуки, похожие на ослиный рев. Днем он разговаривал мало, был явно не в себе и никогда не выходил из дому — городские улицы его пугали, ему казалось, что все эти люди жаждут на него напасть. Если он случайно высовывался из окна, то тут же от него отходил, жалуясь, что здесь, «в этом вашем Риме», через окно не видно никакого простора. Из его дома там, в горах, стоило только выглянуть из окна (он говорил «выглядать»), был виден простор необозримый, а тут все свободное место было заполнено каменными стенами («Выглядай, не выглядай, а ничего, кроме стен, и не видно!»). И если с улицы доносились звуки выстрелов (а это частенько случалось), или в небе проносились самолеты, он немедленно вскидывался, просыпаясь, издавая хриплый скулящий звук, отчаянный звук, который означал: «Ну вот, опять они меня разбудили!» То и дело он, бодрствуя, приговаривал: «Ой, ма… Ой, ма…», и тут же, вместо матери, таким же сиротским голосом отвечал сам себе: «Сынок, ну сынок, чего тебе?» Или же он жалел себя вслух, называя себя «цыганенком» и «цыганенком на соломке» («соломкой» он наверняка величал свою соломенную хижину в горах, где он в последнее время жил совершенно один). И тут же принимался выкашливать мокроту с таким надрывом, что, казалось, у него вот-вот начнется кровотечение.