Лабиринт Два: Остается одно: Произвол — страница 10 из 57

Думается, что особенно в первые годы кристаллизации религиозного мировоззрения у Достоевского «жажда веры» почти всегда заменяла ее утоление, желаемое выдавалось за действительное. Такое отставание реальности от мечты могло затянуться до бесконечности. Однако существовали предпосылки, благодаря которым Достоевскому удалось сократить разрыв, а возможно, и ликвидировать его. Для писателя было характерно совершенно априорное, не поддающееся никакой рефлексии, глубоко интимное неприятие мысли об абсурдности человеческого существования, а следовательно, уверенность в какой-то высокой и целенаправленной миссии человека на Земле. В этом он — не меньше, чем в своих сомнениях, — дитя позитивного, «прогрессистского» века. Кроме того, у Достоевского был глубоко интимный культ Христа, чей образ представлялся ему идеалом нравственной чистоты и жертвенного служения людям.

Достоевский писал Фонвизиной, что символ веры «очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (28, кн. 1, 176).

Но оставался вопрос о божественности Христа: здесь-то и подстерегали писателя «страшные муки». Во всяком случае, еще в начале 60-х годов Достоевский до конца не переболел этим вопросом, о чем свидетельствует, например, следующая запись в его тетради:

«Чудо Воскресения нам сделано нарочно для того, чтобы оно впоследствии соблазняло, но верить должно, так как этот соблазн (перестанешь верить) и будет мерою веры».

Доводы разума препятствовали Достоевскому на его пути к вере, но он предпочел пожертвовать ими, склонить голову, чтобы не рассадить лоб о притолоку, однако остаться «со Христом».

Что касается абсурда, то он в сознании Достоевского настолько сросся с представлением о заблуждении, что достаточно было какой-либо мысли уводить к абсурду, как она становилась в его глазах ошибочной. «Бессмыслица» мысли превращалась порой в последний аргумент, не допускающий никаких возражений. В этой связи представляет большой интерес рассуждение Достоевского:

«Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей», — которое он занес в записную книжку после смерти жены в 1863 году. Достоевский размышляет о цели человеческого бытия и утверждает, что «высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности», заключается в отдаче своего «я» «всем и каждому безраздельно и беззаветно». Когда эта цель будет достигнута во всемирном масштабе, человечеству «не надо будет развиваться», и люди закончат свое земное существование. Далее следует:

«Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели все угаснет и исчезнет, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следовательно, есть будущая, райская жизнь» (20, 173).

Как видим, такое чрезвычайно важное для христианства понятие, как существование «будущей, райской жизни», выводится Достоевским непосредственно при утверждении бессмысленности иной посылки — небытия после достижения высокой цели.

И далее, в том же рассуждении, обратим внимание на аргументацию:

«…Человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, т. е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленной» (20, 175).

Эти высказывания имеют тем большее значение, что здесь пишущий бросает свои силы для убеждения не кого-то, а самого себя; в такой момент выпадают целые звенья рационалистических доводов и остаются только те, которые находят отзвук непосредственно в сердце.

Аналогичной аргументацией, по сути дела, Достоевский пользуется при анализе приговора, который Самоубийца (из «Дневника писателя» за октябрь 1876 г.) выносит самому себе. Сам факт необходимости разъяснять приговор Самоубийцы (в декабрьском выпуске за тот же год) связан как раз с несовместимостью для Достоевского представления о бессмыслице сущего с человеческой жизнью, чего не поняли некоторые читатели «Дневника…».

Свое «запоздалое» нравоучение из исповеди-приговора Самоубийцы Достоевский выводит в следующих словах:

«Если убеждение в бессмертии (которым не обладал Самоубийца. — В.Е.) так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества; а коли так, то и само бессмертие души человеческой существует несомненно» (24, 49).

Приводя эту мысль в более схематичный вид, получаем:

«Если бессмертие необходимо для бытия человеческого, то оно существует несомненно».

Видно, что Достоевского прежде всего заботит «бытие человеческое». А для того, чтобы это бытие не было бы «неестественно, немыслимо и невыносимо», то есть чтобы оно имело определенный смысл, необходима идея бессмертия. Абсурд логическим образом ведет к смерти.

Поглощенность «слишком человеческими» мыслями уводила Достоевского от мистической проблематики, которая в его наследии занимает минимальное место. Можно указать лишь на рассуждение об «андрогине», существе «не посягающем» (20, 173), который должен быть, по идее писателя, будущей формой существования человека за рамками земной истории, а также размышление в «Братьях Карамазовых» об аде и адском огне, в котором Достоевский противопоставлял расхожим представлениям о вечных муках утонченную версию об аде как «о страдании о том, что нельзя уже более любить». Настороженное отношение писателя к мистике — в его определениях православия.

«Я православие определяю не мистическими верованиями, а человеколюбием, и этому радуюсь» (24, 254).

В той же записной тетради Достоевский писал:

«Изучите православие, это не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, вполне вот те живые силы, без которых нельзя жить народам. В нем даже мистицизма нет — в нем одно человеколюбие, один Христов образ» (24, 264).

«Слишком человеческий» характер религии Достоевского почувствовал К.Леонтьев, протестуя в брошюре «Наши новые христиане» против «розовых», «сентиментальных» оттенков христианства Достоевского, нацеленного на «поголовное братство» на Земле.

Сказанное об абсурде не означает, что Достоевский не понимал логику развития «абсурдной мысли» (как мы бы теперь, вслед за Камю, назвали мысль, основанную на признании абсурдности мира). Напротив, он развил ее от лица героя в статье «Приговор». Элементы того же умонастроения можно найти и в «Записках из подполья». Парадоксалист вплотную подошел к идее бессмысленности человеческого существования, но для Достоевского, как мы видим, это было не откровение, не обнаружение нового, невиданного пути, а как раз наоборот — закрытие всякого пути, тупик.

Важным моментом в мировоззренческой эволюции Достоевского было прикрепление «болезненно» развитой личности с ее гипертрофированными требованиями удовольствия к западной, европейской цивилизации. Этим Достоевский локализовал болезнь и определил ее источник. Анализируя душу западного человека в «Зимних заметках о летних впечатлениях», писатель пришел к выводу, что в Европе не может быть братства не только в силу развития буржуазных отношений, но также и потому, что европеец органически не способен на братство, имеет против такого разрешения социального вопроса устойчивый иммунитет:

«…В природе французской, да и вообще западной… оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным лицам, как самоправного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него».

Отведя «начало особняка» Европе и допустив его в России только в «образованном человеке», порожденном главным образом реформами Петра, Достоевский ополчился против тех европейских «добродетелей» — гордости, влечения к славе, честолюбия и т. д., — которые еще со времен рыцарских турниров обосабливают человека, противопоставляют его «другим», замыкают в собственной скорлупе. Достоевский, по сути дела, предложил прорвать «кокон» европейской личности, но не для того, чтобы погрузиться в полную безличность, а для того, чтобы проявить высшее развитие личности.

«Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли».

Конечно, нетрудно определить, вдохновленный примером какого призрака пишет Достоевский эти слова, кто идет у него впереди, «в белом венчике из роз». Но необходимо не только волевое усилие индивида; необходимо, чтобы существовала плодотворная традиция самоотвержения, чтобы она жила в крови нации.

Такие традиции Достоевский находит в русском народе; об этом в «Зимних заметках…» только намек, но он уже достаточно определенный. Остается утвердиться в вере в незыблемость народной веры, которая цементирует братство, и тогда возникнет основание, стоя на котором можно безбоязненно созерцать любые кошмарные явления «подполья». Достоевский с упорством, доходящим порой до неистовства, утверждал христианскую сущность устоев народа. Мысль о подлинности народной веры, о народе-богоносце, который весь в православии, проходит через выпуски «Дневника писателя», постоянно встречается на страницах записной книжки и, конечно, в художественных произведениях, особенно после «Бесов».