Лабиринт Два: Остается одно: Произвол — страница 11 из 57

В результате атеизм, безбожие предстали для Достоевского как отпадение от истины, как состояние неподлинное, неистинное. Сомнения, которые, по-видимому, до самого конца, «до гробовой крышки», донимали писателя, соответственно приняли совершенно другой оттенок. Сомнения стали атрибутом определенного, «болезненного» типа сознания, характерного для периода цивилизации безбожной, и вся энергия писателя направилась на преодоление этого сознания.

В рамках христианства позиция Достоевского была в основном позицией вопрошающего, сомневающегося и, быть может, в какие-то критические минуты и неверующего христианина (таково, в сущности, положение Шатова в «Бесах»), однако нетвердость позиции означала не подрыв христианской идеологии, а лишь частную драму писателя, его частную муку отщепенца, с которой надлежит справиться самому, которой он обязан своему воспитанию, образованию, социальной и культурной среде и которую он будет всегда носить в душе. Если для Ницше «Бог умер» и христианская система духовных ценностей опрокинулась, то у Достоевского самое страшное переживание, которое, по-видимому, он испытывал, заключалось в том, что он умер для Бога, что он не может его поймать «за задние лапы».

Религиозное сознание Достоевского расщепило понятие гуманизма на два обособленных и даже враждебных друг другу мировоззрения.

С одной стороны, гуманизм как непосредственное, спонтанное человеколюбие явился краеугольным камнем идеологии писателя. Гуманизм не только окрасил религию Достоевского в «розовые» тона. Он превратил ее в свою опору.

С другой стороны, гуманизм в своем самодостаточном, атеистическом варианте вызвал резкие возражения Достоевского, полагавшего, что идея человеколюбия, которая стала суррогатом подлинного человеколюбия христианства, обладает серьезными внутренними противоречиями.

Утрата веры в Бога заставила человека искать новый смысл своего существования, и этот смысл был найден в возвышенной «любви к человечеству». Однако, по мысли Достоевского, «отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?» (22, 308).

По мнению писателя, на этот вопрос нельзя найти исчерпывающего ответа. Самоубийца из «Дневника писателя» пробовал возлюбить человечество, посвятить себя делу счастливого устроения людей на Земле, и его создатель признал эту идею «великодушной». Однако мысль о том, что человечество при достижении самого полного счастья и гармонии может обратиться в нуль в силу косных законов природы, не гарантирующих не только человеческое благополучие, но и самый факт его существования, приводит Самоубийцу в растерянность. Он оскорбляется за человечество, он возмущен «именно из-за любви» к людям, и — «по закону отражения идей» — это возмущение «убивает в нем даже самую любовь к человечеству» (24, 48). С такой логикой Самоубийцы Достоевский полностью солидаризируется. Он говорит о том, что как в семьях, умирающих с голоду, родители от невозможности помочь своим детям и облегчить их страдания начинают их ненавидеть «именно за невыносимость страданий» (там же), так и в отношении к обреченному человечеству любовь может превратиться в ненависть. Таким образом, по мысли Достоевского, не получая необходимых соков от жизнетворной идеи бессмертия души, гуманизм стремится к своему распаду. Достоевский пишет:

«Я даже утверждаю и осмеливаюсь высказать, что любовь к человечеству вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума. Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно чувство. Но чувство то возможно именно лишь при совместном убеждении в бессмертии души человеческой».

Впрочем, Достоевский видит в гуманизме, помимо общей его непостижимости как идеи, и другие, не менее важные недостатки. Человеколюбию, по мнению писателя, свойствен отвлеченный характер. Старец Засима вспоминает к случаю об одном докторе, «бесспорно умном» человеке, который полушутя, полусерьезно делился с ним мыслями по поводу своих гуманистических чувств:

«Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко… доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уже его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я… становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся».

Иван Карамазов делает Алеше почти аналогичное признание:

«Я никогда не мог понять, — говорит он, — как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве что дальних».

И он рассказывает о том, что не может поверить в искренность Юлиана Милостивого, который, «когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его».

Иван считает, что святой сделал это с «надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии».

Отсюда следует решительный вывод:

«Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь».

И далее Иван развивает мысль о невозможности конкретной любви, ибо базируется она на слишком зыбких основаниях. Достаточно отдавить ближнему ногу или иметь лицо, не подходящее для человека, страдающего за определенную идею, чтобы этот ближний отказал нам в любви или даже сочувствии. В словах Ивана содержится много справедливых упреков. В самом деле, любовь к дальнему, к человечеству вообще выражает сущность гуманизма в применении к «болезненно» развитой личности, не желающей поступиться своим душевным комфортом. Любовь к человечеству есть дань родовому инстинкту, это своеобразный категорический императив обезбоженного сознания европейской личности. Подчиняясь зову справедливости, говорящей на языке родового инстинкта, «болезненно» развитая личность охотно свидетельствует о своей любви к человечеству, однако не выносит реального соприкосновения с людьми. Любовь к дальнему представляет собою спокойное истечение родового инстинкта, совершенно безопасное для интересов личности. Декларация о любви к человечеству — это откуп от человечества самыми малыми средствами. Являясь носителем личностного начала, Иван недоумевает по поводу возможности бескорыстной любви. Алеша указывает на Христа.

«По-моему, — отвечает Иван, — Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был Бог. Но мы-то не боги».

С Иваном согласен и его создатель:

«Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал…» —

читаем мы в записной книжке Достоевского за 1863 год (20, 172).

Гуманизм стремится завоевать себе право на существование благодаря своей полезности, выгодности. Такова, по крайней мере, точка зрения писателя, которая в весьма гротескном виде выставлена в «Братьях Карамазовых», в главе «Маловерная дама».

«Я так люблю человечество, — объявляет эксцентричная г-жа Хохлакова старцу Зосиме в порыве откровения, — что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею… и идти в сестры милосердия… Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…»

Но дама, не лишенная известного воображения, понимает, что больные, чьи раны она собралась обмывать, вместо благодарности за ее благородные поступки могут замучить ее всякими своими капризами и упреками. В таком случае — может ли продолжаться ее святая любовь?

«Я с содроганием уже решила, — заявляет г-жа Хохлакова, — если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою «деятельную» любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никогда не способна любить!»

Вот крик души этой взбалмошной гуманистки. Вопрос упирается в плату, в гонорар, а так как свои усилия «болезненно» развитая личность ставит гораздо выше усилий «других» благодаря эгоизму, то едва ли количество гонорара когда-либо ее удовлетворит. Вот и источник препирательств: кто больше кому дал? Следовательно, когда личность согласна сделать над собой усилие, чтобы ее любовь приобрела какую-либо конкретную форму, то она требует себе за это вознаграждения в виде славы, почестей и т. д. Если же почести не воздаются или же воздаются не в должной мере, личность бунтует и отказывается от любви. Нам остается вспомнить незадачливого генерала Пралинского из «Скверного анекдота».

Противопоставляя гуманизму христианское человеколюбие, Достоевский настаивал на бескорыстном характере последнего. Он полагал, что христианин «даже враждебен к идее о вознаграждении, о гонораре, он понимает ее как бессмыслицу и просит вознаграждения только от любви к дающему или потому только, что чувствует, что после этого еще сильнее будет любить дающего…» (20, 193).

Однако бескорыстный характер христианской любви может быть взят под сомнение той же самой развитой личностью. Дело в том, что отказ от гонорара, по сути дела, означает — в глазах христианина — получение еще большего гонорара, достаточно только воображения.

«…Мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а Богу быть, — восклицает Дмитрий Карамазов, — ибо Бог дает радость, это его привилегия великая…»