Одним из первых философов, обративших внимание на творчество авангардных поэтов в начале XX в., был П. А. Флоренский.
Любопытно и знаменательно при этом, что к толкованию поэтики слова у символистов и футуристов он подходит, используя языковедческий инструментарий. Его заметки о словотворчестве поэтов авангарда появляются в составе статьи «Антиномия языка», написанной в 1922 г., но при жизни не опубликованной. Флоренский рассматривает поэтическое творчество по признаку возрастающей «свободы индивидуального языкового творчества». Провозглашением крайней свободы языкотворчества мы обязаны, согласно Флоренскому, «сперва романтикам, а повторно – декадентам и футуристам». Последние поняли язык как «речетворчество, и в слове ощутили они энергию жизни». Футуристы устремились к слову, которое было бы способно «высказать несказанное», т. е. выразить некое новое содержание посредством новых языковых форм [Флоренский 2000а: 160–161].
П. А. Флоренский далее анализирует «речетворчество» будет-лян по четырем разрядам «в возрастающей степени новизны». В результате рассмотрения стиховторений В. Хлебникова он приходит к весьма примечательному выводу: «В приведенных выше примерах есть λóγος, хотя по-иному, чем в обычной речи» [Там же: 170]. В других примерах из заумной поэзии (у А. Крученых и В. Гнедова) логоса он вроде бы не находит, но оговаривается: «Нельзя сказать, чтобы в них λóγος отсутствовал; но его там не видно <…> и заумный язык нуждается в Логосе» [Там же: 171–173]. Характерно, что даже в самых радикальных и асемантических опытах поэзии футуризма русский философ продолжает искать стремление к логосу / Логосу. Словотворчество авангарда предстает для него, тем самым, чем-то вроде лаборатории логоса.
Реконструируя интенцию поэтов-речетворцев, русский философ как бы высказывается за самих инициаторов-носителей нового языка: «Сделаем язык более гибким, более восприимчивым <…> Языка тогда сразу не возникнет; но образуются завязи нового творчества, и эти завязи, может быть еще недостаточно– или совсем почти неоформленные, впоследствии вырастут в слова и новые способы их сочетания. Твердое начало языка тогда перекристаллизуется более соответственно духу нового лирика». Как видно, Флоренский, хотя и стремится к адекватности формулировок, остается здесь предельно осторожным в плане лингвистических характеристик. То, что имеет место в поэтическом языкотворчестве – это еще не совсем язык, но только лишь «неоформленные завязи», чреватые «новыми способами сочетания слов». Насчет «неоформленности» философ, как кажется, ошибается: как раз форма чаще всего оказывалась наиболее выраженным моментом авангардного словотворчества; просто выглядела (или звучала) эта форма, как правило, неконвенционально с точки зрения нормативной грамматики, лексики, фонетики или ритмики. Это последнее обстоятельство как будто бы Флоренским сочувственно принимается: «Но может быть, возможен иной стих, иное слово? В основе нет ничего, языком не сказуемого. Хотя сейчас нечто несказуемо, но может, когда-нибудь скажется впоследствии». Однако единственное, на что он отваживается в лингвистическом плане, описывая языкотворчество «искателей», это характеристики вроде «индивидуальная языковая энергия», «новое слово» и тому подобные (впрочем, надо заметить, что в лексиконе Флоренского понятие «слово», как правило, совпадает с понятием «язык» и «речь»). Говорить о «новом языке», считает он, не приходится.
Формула языка, реконструируемая Флоренским в отношении авангардного эксперимента, описывается в системе Флоренского как «не-язык», как «бессловесность», т. е. негативно. Тем временем, как в общем-то верно отмечает Е. Фарыно, это не совсем так: «те уровни, на которые спускается авангард, и не должно рассматривать как альтернативный язык имеющемуся. Они – не язык, а отдельные уровни языка вплоть до неких самых исходных семиогенных инстанций. Авангард называл их „новым“ или „заумным“ языком, тогда как на деле они не что иное как „содержание языка“ и „речегенные механизмы“. Флоренский, вероятнее всего, читал авангардные тексты как сообщения на имеющемся языке, тогда как авангард, чаще всего сам того не ведая, сообщал язык или содержание языка при помощи сообщения» [Фарыно 1995: 309–310]. Не совсем понятно, что имеется в виду под «речегенными механизмами», но общий смысл подмечен точно: язык в авангардном творчестве рефлексивен, отсылает к самому себе в своих собственных глубинах. Поэтическая практика авангарда двигается «вспять к истокам культуры и языка»; «авангард, таким образом, не разрушает язык, а наоборот – утверждает его путем апофазы <…> Поэтому и на „разложение“ слова авангардистами следует смотреть не как на сообщение при помощи разлагаемого слова, а как на прочтение потенций этого слова при помощи его разложения. Авангард ничего не сообщает при помощи языка, он поступает иначе: заставляет имеющийся язык выдать свою семиотику и свою диахронию, т. е. сообщить самое себя» [Там же: 313, 315, 317]. Единственное уточнение, которое хотелось бы сделать к этому утверждению, состоит в следующем. Нам кажется, что нужно выделять два вида авангардного языкотворчества: первое – чисто формальное (под этот вид подпадает так называемая чистая заумь, представленная в творчестве А. Крученых, И. Зданевича, немецких дадаистов, итальянских футуристов); второе – формосодержательное (языкотворчество В. Хлебникова, А. Белого, М. Цветаевой, О. Мандельштама, Дж. Джойса, Г. Стайн, П. Целана, А. Арто). В. П. Григорьев предлагает именовать авторов первого рода – авангардизмом, а авторов второго рода – Авангардом [Григорьев 2000]. Французский философ Ф. Сере сходным образом разграничивает «радикальный, или первоначальный авангард» и авангард современный, под первым подразумевая авангардный опыт первой половины XX в. [Сере 2004] (ср. также [Сарабьянов 2000; Вьюгин 2008]). Нам такая оппозиция кажется вполне перспективной. Естественно, данное разделение не абсолютно. Однако оно необходимо для нашей цели: выявить лингвистическую и семиотическую специфику языкового эксперимента. Если названная оппозиция «формальный / формосодержательный эксперимент» верна, то следует заключить, что первый вид характеризуется, так сказать, минус-языковостью, или гиполингвистичностью («не-язык» Флоренского, «апофатический язык» Фарыно), тогда как второй – сверхязыковостью, или гиперлингвистичностью («новый язык», «язык в языке», «язык языков»). Поскольку в настоящем исследовании нас интересует языковой эксперимент в его тотальном, целостном аспекте и, соответственно, его представители, то мы склоняемся на данный момент к признанию за формосодержательным языкотворчеством статуса «нового языка» как особой, альтернативной семиотической системы, в то время как мы оставляем за скобками настоящего исследования важный, но посторонний для нашей темы вопрос зауми и заумного языка, вынося его в отдельное примечание[41].
В этом же обстоятельстве Г. О. Винокур еще в начале 1920-х гг. увидел наибольший интерес поэтического авангарда для лингвиста. Будучи уверенным в высоком значении «языковой инженерии» русского футуризма для теории и культуры языка, он утверждал: «Культура языка – это не только организация, <…> но вместе с тем и изобретение. Первая предваряет второе, но второе в определенный момент заявляет свои права. <…> Надо признать, наконец, что в нашей воле – не только учиться языку, но и делать язык, не только организовывать элементы языка, но и изобретать новые связи между этими элементами. Но изобретение – это высшая ступень культуры языка <…> Изобретение предполагает высокую технику, широчайшее усвоение элементов и конструкции языка, массовое проникновение в языковую систему, свободное маневрирование составляющими языковой механизм рычагами и пружинами» [Винокур 1923: 17]. В этой концепции для нас важно не столько признание эвристического статуса языкового эксперимента – «изобретения» как созидания новых ценностей, знаний, смыслов, – сколько выявление системного и структурного характера этого процесса. Дело даже не только в том, что «система языка поэтического в корне отлична от системы языка практического» [Там же: 15]. Этот тезис был сформулирован уже в пору зарождения лингвистической поэтики – в трудах «формальной школы». Суть дела в том, что, сознательно приступая к «языковому изобретению», авангардные авторы «проникают в языковую систему», в «конструкцию языка» и «строят» в ней новые связи.
В связи с этим Г. О. Винокур отмечает «действительно характерную и важную для лингвиста черту футуристского словотворчества: последнее не столько лексикологично, сколько грамматично». В самом деле, грамматика представляет собой строевую основу языка. Стало быть, авангардные поэты – «строители языка» – заняты преобразованием строя языка, а значит, и самого языка: «А только таковым и может быть подлинное языковое изобретение, ибо сумма языковых навыков и впечатлений, обычно определяемая как „дух языка“, – прежде всего создается языковой системой, т. е. совокупностью отношений, существующих между отдельными частями сложного языкового механизма. Следует настойчиво подчеркнуть и пояснить, что настоящее творчество языка – это не неологизмы, а особое употребление суффиксов; не необычное заглавие, а своезаконный порядок слов. Футуризм это понял» [Там же: 18]. Если символисты, как разъясняет Винокур, в стремлении обновить поэтическое слово, строили свою поэзию на «диковинных» словечках с готовой уже грамматикой, то «поэзия футуризма направила свои культурно-лингвистические поиски в толщу языкового материала, нащупывая в последнем пригодные к самостоятельной обработке элементы».
Мы не станем в данном месте углубляться в проблему оппозиции символизм / авангард, равно как и сопутствующей ей оппозиции «поиски слова» / «поиски в слове» (как вариант – «речетворчество» /«языкотворчество»), оставив ее для следующих глав. Однако в подтверждение справедливых слов Г. О. Винокура приведем его же собственный пример из Хлебникова. По методу аналогии поэт-будетлянин создает новые языковые образования: так слово