Лаборатория логоса. Языковой эксперимент в авангардном творчестве — страница 44 из 80

Надо сказать, что трактовка «числа» как особого рода знака у В. Хлебникова вполне согласуется с семиотическим пониманием концепта «числа» у неоплатоников. Как впервые показал А. Ф. Лосев, у Плотина, например, концепт «числа» перемещается из собственно математического ряда в сферу концептов «Единого» и «Эйдоса». «Число» у Плотина (в переводе Лосева) – это «умная сущность». «Плотин, – пишет Лосев, – называет умный предмет, а, стало быть, и число, „неким смысловым изваянием, предстоящим как бы после выхождения из глубин самого себя или проявления в самом себе“ <…> Число для Плотина есть <…> четкий, строго оформленный, как бы художественно-изваянный лик» [Лосев 1927: 39]. Это определение, как нам кажется, может быть без натяжки отнесено и к хлебниковскому опыту обоснования концепта «числа».

Итак, как мы выяснили, словотворчество Хлебникова мыслится как знакотворчество на основе числа. «Слово как таковое» отождествляется с «числом как таковым». Характерно название одной из его статей – «Слово о числе и наоборот». «Наоборот» значит здесь не что иное, как взаимоотраженность числа в слове и слова – в числе, взаимопереводимость «языка чисел» на «язык слов» (см. в этой связи [Аристов 2008]).

Таким образом, установка на то, чтобы «слово смело пошло за живописью» на уровне глубинной семиотики хлебниковского творчества, подтверждается представлением о том, что число становится главным инструментом в руках художника, ср.: «Число как единственная глина в пальцах художника; из него мы волим вылепить глубокомирное лице времени!» («Доски судьбы»). Число при этом несет в себе двойной заряд: оно не только эстетическая, но и эвристическая единица, ибо сосредотачивает в себе не только выразительные возможности, но и строго-научное, разумное знание («меру научности»): «Есть виды нового искусства числовых лубков, творчества, где вдохновенная голова вселенной так, как она повернута к художнику, свободно пишется художником числа; клети и границы отдельных наук не нужны ему: он не ребенок. Проповедуя свободный треугольник трех точек: мир, художник и число, он пишет ухо или уста вселенной широкой кистью чисел и, совершая свободные удары по научному пространству, знает, что число служит разуму тем же, чем черный уголь руке художника, а глина или мел – ваятелю, работая числоугаем, объединяя в этом искусстве бывшие до него знания» («Голова вселенной»).

Какую же роль начинает играть «слово» в поэтическом языке, будучи наделенным признаками и свойствами «числа»?

§ 2. Поиски «самовитого слова» в поэзии В. Хлебникова

Чтобы ответить на поставленный вопрос, необходимо вкратце остановиться на самом концепте «слова», каким он возник и развивался в языковом сознании В. Хлебникова.

Примечательно, что уже самое первое значимое упоминание слова слово в текстах Хлебникова связано с числовыми ассоциациями: «Конечно, правда взяла звучалью уста того, кто сказал: слова суть слышимые числа нашего бытия. Не потому ли высший суд славобича всегда лежал в науке о числах?» («Курган Святогора»). Что значит: слова – слышимые числа? Конечно, «слышимые числа» отнюдь не новость: еще Пифагор слышал в «музыке чисел» «музыку планет». Уподобление слова числу, лежит, как известно, в основании большинства известных алфавитов и азбук. Но впервые это уподобление обращается на поэтический язык: впервые творчество слов связывается с математическими и геометрическими операциями. При этом сразу же уточняется: новые правила и законы «словотворчества» ориентируются не на классическую теорию числа, а на новую – неэвклидовскую – геометрию: «И если живой и сущий в устах народных язык может быть уподоблен доломерию Евклида, то не может ли народ русский позволить себе роскошь, недоступную другим народам, создать язык – подобие доломерия Лобачевского, этой тени чужих миров?» (там же).

С самого начала Хлебников определяется с одним из главных начал своего словотворчества, названным им самим позднее «первым отношением к слову», – последовательное для языкового эксперимента ограничение на греко-латинский корнеслов, позволяющее «свободно плавить славянские слова». Уже в 1908 г. поэт грезит о «сплющенном во одно, единый, общий круг, круге-вихре, – общеславянском слове» («Курган Святогора»), призванном способствовать «расширению пределов русской словесности» («О расширении пределов русской словесности»). Знаменательно, что в этих первых декларациях Хлебников не только намечает свою программу, но и применяет ее на практике. В уже процитированных высказываниях появляются такие «общеславянские» неологизмы, как «звучаль» и «славобич». Оттуда же такие новообразования, как «времовой», «идутное», «разнотствовать», «славоба», «славоги», «умнечество», «вихорь-мнимец», «божичи» и др. Каждое из этих «словоновшеств» не просто отмечает окказиональные в пределах текста языковые единицы, но становится своего рода понятием, термином в идиостиле Хлебникова. Тем самым уже здесь реализуется аналогия «слово-число» (попутно заметим, что сам концепт «аналогии» является одним из начал хлебниковского идиостиля): слово выступает и как выразительная единица (эстетически значимая), и как своего рода носитель точного знания (индивидуальный термин-концепт, значимый эвристически). С точки зрения Хлебникова, в каждом понятии «незримо присутствует образ» и в каждом образе заключен «кусочек понятия». Отсюда его настойчивое утверждение равноправия искусства с наукой во всей сфере познания и изменения мира (см. [Башмакова 1987; Григорьев 2000: 447; Hacker 2002]).

Слово у Хлебникова, подобно числу, стремится выразить всеобщие связи и закономерные отношения. «Поэтому его слово совершенно конкретно и непосредственно и в то же время тяготеет к предельной обобщенности символа» [Дуганов 1990: 32] (ср. с обратным тяготением символа к числу в поэтике А. Белого [Чистякова 1989]). Не случайно основание для нового понимания «слова» Хлебников видел в теории мнимых (воображаемых) чисел. В «Свояси» (1919) он пишет: «<…> в учении о слове я имею частые беседы с √-1 Лейбница». Это высказывание прямо соотносится со значительно более ранней (1908) записью об «элементе мнимости в языке», и, как верно указывает А. Т. Никитаев, его следует понимать как установку на придание слову двумерности, выход его из пространства одного измерения в плоскость (ср. в др. рукописях: «двусмыслие как начало двупротяженности слов», «язык двух измерений», «два смысла – плоскость» и под. (см. [Никитаев 1992], а также [Кузьменко 2003; Мурзин 2008]). В другом месте Хлебников записывает: «Мысли и вещи суть отрицательные и положительные числа» (ГПБ, ф. 1087, № 26, л. 2). Здесь встает важный вопрос о соотношении реального и мыслимого в поэтике будетлянина, а также о роли самовитого слова в этом соотношении. «„Мысли“ и „вещи“, – комментирует Р. В. Дуганов, – пересекаются в слове, и поэт, как бы извлекая вещественный корень из мысли, обращается с „мыслями“ как с „вещами“ и с „вещами“ как с „мыслями“, рассматривая слово как мнимое число» [Дуганов 1988: 23–24] (ср. дальше с «мнимыми смыслами» у А. Введенского).

* * *

От «числа как такового» поэтика Хлебникова эволюционирует к «слову как таковому». Опять же, здесь прослеживается довольно отчетливая, формулируемая самим поэтом, аналогия между числом и словом. «Ряд чисел – мир в себе, – разъясняет он. – Это тот же мир, что кругом нас, но в себе». То есть это одновременно и совершенно конкретный, и совершенно абстрактный мир. По аналогии с миром чисел моделируется и мир поэтического слова, мир поэтический: «Сущность поэзии – это жизнь слова в нем самом, вне истории народа и прошлого народа». Конечно, нетрудно разглядеть в этом определении идею А. Белого об «автономии слова» в поэтической-магической речи. Преемственность от символизма здесь несомненна (см. [Weststejin 1983]). Однако в дальнейших рассуждениях и поэтических экспериментах В. Хлебникова, проступает новое качество, имеющее своим истоком актуальную для автора числовую модель.

Из представления о «жизни слова в себе самом» вырастает идея Хлебникова о «самовитом слове» [Grygar 1986; Грыгар 2004; Григорьев 2000: 98—108] (ср. также в связи с А. Белым и О. Мандельштамом [Григорьев 2000: 731–736]). Над ней поэт много размышлял и неоднократно ее растолковывал. Вот одно из его разъяснений в статье «Наша основа»: «Слово делится на чистое и на бытовое. Можно думать, что в нем скрыт ночной звездный разум и дневной солнечный. Это потому, что какое-нибудь одно бытовое значение слова так же закрывает все остальные его значения, как днем исчезают все светила звездной ночи. <…> Отделяясь от бытового языка, самовитое слово так же отличается от живого, как вращение земли кругом солнца отличается от бытового вращения солнца кругом земли. Самовитое слово отрешается от призраков данной бытовой обстановки и на смену самоочевидной лжи строит звездные сумерки». Ср. с высказыванием из «Записных книжек»: «Слова особенно сильны, когда они имеют два смысла, когда они живые глаза для тайны и через слюду обыденного смысла просвечивает второй смысл». Здесь, по нашему мнению, прямая аналогия с отношением к слову А. Белого, только последний говорит о «неявленном третьем смысле», совмещающем логический и звуковой смыслы слова и соответствующем хлебниковскому «второму смыслу».

Тут же Хлебников дает живые примеры «самовитого слова»: «Так, слово зиры значит и звезды, и глаз; слово зень – и глаз, и землю. Но что общего между глазом и землей? Значит, это слово означает не человеческий глаз, не землю, населенную человеком, а что-то третье. И это третье потонуло в бытовом значении слова, одном из возможных, но самом близком к человеку. Может быть, зень значило зеркальный прибор, отражающую площадь. Или взять два слова ладья и ладонь. Звездное, выступающее при свете сумерек, значение этого слова: расширенная поверхность, в которую опирается путь силы, как копье, ударившее в латы. Таким образом, ночь быта позволяет видеть слабые значения слов, похожие на слабые видения ночи. Можно сказать, что бытовой язык – тени в