Лаборатория понятий. Перевод и языки политики в России XVIII века. Коллективная монография — страница 26 из 90

[364] Значит, невозможно писать все одной краской, и хлесткие определения Леклерка относительно варварства и деспотизма в Российской империи являются не более чем словесными уловками. Подобная логика вела Болтина к признанию всеобщей относительности: «Между вольности и вольности и между рабства и рабства есть разность, да и разность великая и многообразная <…> Бывает вольность хуже, несноснее рабства, а рабство выгоднее, удовольственнее свободы. Пруской земледелец называется свободным, а Российской невольником; но разсмотря того и другого состояние, найдется что первой отягощен больше нежели невольник, а последней меньше нежели свободной»[365]. Итак, существует огромное количество видов вольности; самонадеянному Леклерку нужно было бы вначале оговорить, что именно он подразумевает под «вольностью» и «рабством».

Однако дальше этот аргумент обрушивался на голову самого Болтина. Ведь — как писал Болтин — из огромного количества конкретно-исторических видов «вольности» следует «избрать такую, которая бы сообразна была нашему настоящему физическому и нравственному состоянию, а за всякую без выбора хвататься отнюдь не должно». Болтин сделал вывод (ссылаясь на исторический пример каппадокийцев, описанный у Страбона в XII книге «Географии»[366]), что «не всякому народу вольность может быть полезна; не всякой умеет ее снести и ею наслаждаться; потребно к сему расположение умов и нравов особливое, которое приобретается веками, и пособием многих обстоятельств»[367].

Аргументация такого рода была довольно распространенной среди российских интеллектуалов. Однако она опасно напоминала идеи Аристотеля: если «вольность» нужна не всем и есть такие народы, которые к ней не предрасположены, то, следовательно, существуют такие народы, которые по своей природе являются рабами. Последовательное применение этого, аристотелевского в основе, взгляда, привело Болтина к признанию исходной склонности россиян к рабству. В этом отношении аргументы Болтина — как и многих других дворянских авторов[368] — хорошо показывали себя в качестве апологии крепостного права, но куда хуже позволяли защитить Россию от упреков в деспотизме.

Проблема оставалась чрезвычайно сложной. Признать ключевую роль Петра Великого как преобразователя страны означало одновременно признать допетровскую Россию деспотической и варварской: прославление монархов-реформаторов рикошетом било по исторической идентичности. Впрочем, из этой ситуации имелись выходы; два из них мы рассмотрим в заключительной части статьи.

ИСТОРИЯ ПРОГРЕССА/ИСТОРИЯ ВЫРОЖДЕНИЯ: ВСТРАИВАНИЕ «ДЕСПОТИЗМА» В КОНЦЕПЦИИ РОССИЙСКОЙ ИДЕНТИЧНОСТИ

Одна из таких перспектив была связана с развертыванием на российской почве идей и концепций исторического прогрессизма. Примером этого является сочинение Семена Ефимовича Десницкого. Он учился в Глазго и, по-видимому, воспринял там характерный социологизм и историзм в духе шотландского Просвещения. И, как замечает исследователь истории экономической мысли Андрей Владимирович Аникин, Десницкий «высказывается за то направление, которое мы назвали бы теперь экономическим материализмом»[369].

В начале своего «Юридического рассуждения о разных понятиях, какие имеют народы о собственности имения в различных состояниях общежительства» (1781) Десницкий утверждал: «Происхождение и возвышение обществ человеческих есть сродно всем первоначальным народам, и по оным четверояким народов состояниям мы должны выводить их историю, правление, законы и обычаи и измерять их различные преуспевания в науках и художествах»[370]. Десницкий ссылался на работу британского историка Уильяма Робертсона — по-видимому, на пространное предисловие к «History of the Reign of the Emperor Charles V» (1769) под названием «The View on Progress of Society» — и на Дэвида Юма. Робертсон в своей работе говорил о росте коммерции и производства и о трансформациях манер европейцев под влиянием этого экономического развития[371]. Как отмечает американский исследователь Райан Хэнли, «Юм и Смит стремились обучить потенциальных законодателей тому, как использовать политические и экономические институты, опирающиеся на эгоистические страсти людей, и затем трансформировать их в основы социальной стабильности и роста»[372]. Британские мыслители, при всех различиях в нюансах их мысли, выступали защитниками «коммерческой модерности» с ее социальной и экономической системой. Параллельно в парадигме шотландского Просвещения, к которому можно отнести Смита, Юма и Робертсона, разрабатывалась стадиальная концепция истории[373]. Эта концепция имела практическую интенцию, на что справедливо обращает внимание современная исследовательница Карен О’Брайен: «Стадиальный исторический метод позволял в случае Шотландии найти подходящий путь для описания шотландских весомых достижений модерности, одновременно избегая вопроса о шотландской же девиантной уникальности. Более отсталые или якобитские части страны представали как находящиеся на предыдущей стадии развития»[374].

А российский случай как нельзя лучше соответствовал подобному прогрессистскому взгляду. Петровские реформы (которые, говоря словами О’Брайен, ярко маркировали российскую «девиантную уникальность») оказывались встроены в большую хронологическую протяженность истории постепенного оцивилизовывания России и мира в целом. Все шло своим чередом; постепенно развитие производства и коммерции полностью вытеснит грубость и деспотизм, и Россия трансформируется в современную, цивилизованную державу. Десницкий обращался к слушателям, предлагая им «от каких малых начатков происходили российские первобытные народы aborigines и до коликого ныне они достигли величества, славы и могущества!..»[375]. Но хотя подобный прогрессистский взгляд до известного момента соседствовал с более старым пониманием российской монархии как окультуривающей силы, он все же противоречил доминировавшей панегирической традиции, так как заменял творящую волю монарха-демиурга на совокупность объективных исторических факторов[376]. На этой интеллектуальной базе сформируется в XIX веке чрезвычайно важная для отечественной истории дискуссия о проблеме отсталости[377].

Впрочем, исторический процесс мог быть интерпретирован и другим образом, уже не как процесс культивирования цивилизации в дикой стране, но как путь коррупции, упадка нравов и вырождения. Для республиканской традиции Запада противопоставление монархии и деспотии не играло существенной роли. Руссо, например, проводит грань между тиранией — неправомочным присвоением власти за пределами законов, и деспотией — превращением свободных граждан в рабов. Однако возникновение деспотии Руссо рассматривает как результат дегенерации и коррупции формы правления под влиянием социальных и экономических факторов, в первую очередь — разложения нравов.

Именно так рассматривал ход российской истории крупнейший публицист Михаил Михайлович Щербатов в знаменитом памфлете «О повреждении нравов в России» (1780‐е): приток европейской коммерции вызвал эрозию морали, подорвал старые нравы и превратил россиян в изнеженных пособников деспота[378]. Эта республиканская перспектива, знакомая российским авторам по сочинениям Фенелона, Монтескье или Руссо, переносила фокус исторического внимания с прогресса наук, искусств и производства на противоборство между гражданской добродетелью и разложением нравов. В данном случае деспотизм представал результатом разложения, развивавшегося в силу определенных социальных условий; изменение этих условий позволяло — теоретически! — поставить заслон на пути вырождения, обратить процесс вспять. Тогда и старая, допетровская Россия предстает как ценнейший фундамент исторической идентичности, древней российской «вольности», которую необходимо сохранять[379]. Подобная линия аргументации указывает на адаптацию идей классического республиканизма.

Так, Александр Николаевич Радищев в оде «Вольность» говорил о циклическом ходе истории, чередовании расцвета и вырождения, не оставляя места для принципиального различения монархии и деспотии. Август, прикидывавшийся законным монархом, на деле был таким же деспотом, как и последовавшие за ним чудовища:

<…> Прикрыл хоть зверство добротою,

Вождаем мягкою душою, —

Но царь когда бесстрастен был![380]

В XVIII веке сюжеты российской истории, связанные с историей древнего Новгорода, были переосмыслены по греко-римским лекалам; к концу XVIII века большинство авторов, касавшихся исторических тем, считали Новгород республикой классического типа, могучей «республикой мечей»[381]. Это открывало возможность для того, чтобы поставить под сомнение не только петровские преобразования, но и всю историю российской монархии, которую отныне можно было интерпретировать как результат вырождения присущих древнему Новгороду республиканских добродетелей. Новгородской тематике уделил большое внимание Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790), однако еще более ярким примером ее использования является трагедия Якова Борисовича Княжнина «Вадим Новгородский» (1789), где главный герой, вождь новгородских республиканцев, яростно отвергает монархию благородного Рурика как худшую форму угнетения и произвола. В глубине российской истории теперь располагался не культурный чужак, а великая республика. Сходные идеи будут позднее использованы декабристами, рассчитывавшими на восстановление древнерусской свободы