II. Трансфер и адаптация языков политики
Сергей ПольскойРУКОПИСНЫЙ ПЕРЕВОД И ФОРМИРОВАНИЕ СВЕТСКОГО ПОЛИТИЧЕСКОГО ЯЗЫКА В РОССИИ[584](1700–1760-е)
В рукописном переводе книги Траяно Боккалини «Камень опыта политического»[585], выполненном по заказу князя Дмитрия Михайловича Голицына (1665–1737), содержался примечательный эпизод, на который, вероятно, обратил внимание заказчик, отметивший его в книге[586]. Итальянский сатирик, описывая, как «все статусы света» были «ценсурованы в Парнасе о своих прегрешениях», добирается до «великого княжества Московского». Главный парнасский «ценсор политический» — «граф Балдассар Кастилион», выступающий от имени Аполлона, бросает следующее обвинение московским правителям:
Принцу полагать тщание, дабы его подданные были воспитаны в грубом невежестве и незнании наук не токмо есть непристойно, но и поносительно, ниже бы кто похвалил того принца, которой из своего статуса искоренив наияснейшие науки свободные, позволил бы токмо в пользу знания читать и писать[587].
Московское княжество не только не принимает упрека Кастильоне, но и развивает целую апологию невежества, пространно аргументируя свою позицию политическими соображениями:
На сию такую ценсуру княжество Московское отвещало сице: что по приметам, где в коих статусах допущены были науки, там от них ужасной огонь всегда загорался, для того весма отрешило, чтоб в его княжестве соблазнительные плевелы не разсеевалися. Ибо народы суть стада принцевы, яко овцы и животина особ приватных, то превеликая бы неразсудность была чрез науки, всеваемые в мозг теми, которые с хитрою злобою обучаются, вооружать словесных овец — подданных, в самой простоте от Всевышнаго Б
Боккалини не привел аргументов против высказываний Московии, лишь сообщая, что «сицевой ответ велми возмутил» цензора и все собрание, однако русский читатель не удержался от пространного ответа. Василий Никитич Татищев, который пользовался библиотекой Голицына[589], в своем «Разговоре двух приятелей о пользе науки и училищах» буквально повторил доводы против науки из памфлета Боккалини («якобы в государстве чем народ простяе, тем покорнее и к правлению способнее») и дал свой ответ, полагая, что подобные утверждения могут распространять только «мохиовелическими» (или в одном списке «мохиавемучительными») «плевелами» погубленные «политики», в то время как «благоразумный же политик всегда сущею истиною утвердить может, что науки государству более пользы, нежели буйство и невежество, произвести могут»[590]. Отверг Татищев и другой тезис Боккалини о необходимости «вольности» для расцвета наук и образования, возражая там же на вопрос (№ 86) собеседника: «Некоторые разсуждают, что вольность разширению и умножению богатств, сил и учению, а неволя искоренению наук причина есть», он утверждал, что «вольность не есть сущая и основательная причина наук распространению, но паче тщание и прилежность власти наибольшие того орудии суть». Примером этому может служить и русская история, где рост неограниченной власти монарха оказался прямо пропорционален возвышению наук и образования:
Еще же яснея из гистории руской видишь, как нашего государства правление по некоим причинам переменялось, яко было монаршеское, потом аристократическое, последи сущая демократическое, или общенародное, и как во оных науки переменялись, то достаточно узнаешь, что при собственном монархическом, или единовластном, правлении науки размножались. А наконец за беспорную истинну признаешь, что до Петра Великаго такого единовластнаго правления у нас не бывало, так и наук никогда в России толико и не слыхали, колико при нем познали, и оная польза с честию и славою безсмертнаго его имяни всей России осталась[591].
Благосклонный к наукам Татищев, утверждавший «я же рад и крестьян иметь умных и ученых»[592], сам с нескрываемым опасением относился к распространению европейских политических сочинений среди «знатного шляхетства». В своей «Истории Российской», рассказывая об известных ему политических трактатах, он разделил все известные ему сочинения на «полезные» и «вредительные»:
что касается до начала сообсчеств, порядков, правительств и должностях правителей и подданных, оное собственно принадлежит до филозофии в частях морали, или нравоучения, закона естественного и политики, которое от разных филозофов достаточно на разных языках описано и, по моему мнению Христиан Вольф лутче протчих, то есть кратко и внятно, предал. Но понеже оных на наш язык не переведено и, кроме Пуфендорфовы политики и морали в книжице О человеке и гражданине смешанной, в печати не имеем, противно тому письменных, но не потребных со излишком, яко Махиовелиева О князе, Гоббезиева Левиатан, Лок Правление гражданское, Бакколинова и тому подобные более вредительные, нежели полезные, находятся, из чего у неразсудных странные, с мудростию и пользою государства несогласные разсуждения произносятся, а некоторые, с великим их собственным и государственным вредом, на непристойное дерзнули[593].
Татищев не только дал нам информацию о том, что знал русский образованный человек из западных политических сочинений, какие из них были переведены в его время на русский, но и прямо утверждал, что они оказывали непосредственное влияние на поведение отечественных «политиков». Очевидно, что под «неразсудными» он подразумевал «верховников» и, прежде всего, ведущего заказчика этих переводов — князя Д. М. Голицына, «дерзнувшего» вместе с В. Л. Долгоруким на составление известных «Кондиций» в начале 1730 года[594]. Не менее важно отметить, что почти вся переводная политическая литература, перечисленная Татищевым, — рукописная («письменная»), за исключением единственной «книжицы» Пуфендорфа.
Однако влияние этих сочинений на самого Татищева не менее очевидно: его историческая концепция, развернутая на страницах «Истории Российской», выстроена им как рассказ о борьбе политических принципов монархии и аристократии, анализ которых он черпал из тех же трактатов. По его мнению, для России, где «народ учением и разумом непросвещен и более за страх, нежели от собственнаго благонравия в должности содержиться <…> нужна быть Монархия»[595]. Татищев оценивал и деятельность ряда российских «политиков» через призму политических теорий, обвиняя Василия Шуйского, Ивана Милославского, Петра Толстого и Андрея Остермана в том, что они «правила Махиавелевы» использовали как руководство к действию, то есть «весьма хитро свое коварство закрывать и погубление на других отводить умеюсчих»[596].
На этом небольшом примере русской рецепции идей итальянского «политика» Татищевым видно, что русский образованный читатель первой половины XVIII века открывал для себя новый пласт европейской культуры, связанный с рациональным осмыслением социально-политической проблематики. Главным агентом этого культурного трансфера стали переводчики, которые фактически создавали новый язык и понятийный аппарат для того, чтобы познакомить русского читателя с новыми идеями и концепциями. Очевидно, что и само становление рациональной политической теории в России первой половины XVIII века было бы невозможно без широкого знакомства с западной политической литературой XVI–XVII веков. Переводческие практики в эту эпоху стали своеобразной лабораторией по формированию политического языка в России. Сталкиваясь каждый раз с препонами в виде неизвестных русской действительности явлений (parliament, constitution, États généraux и так далее) или, что еще страшнее, с казуистикой абстрактных терминов (res publica, stato, jus naturalis), русские переводчики вступали на тернистый путь толкования своим соотечественникам новых понятий. Многие из них калькировали неясные термины, другие подбирали прямо в тексте всевозможные синонимы, не стесняясь демонстрировать свои сомнения перед читателями, иные смело додумывали неверные значения; впрочем, были и такие, кто ругал самих авторов за «темноту высказываний» и «улучшал» их тексты сокращением и собственным пересказом. Сложности, возникавшие перед переводчиками, хорошо иллюстрируют и те проблемы понимания, которые вставали перед русским человеком, бравшимся самостоятельно читать оригинальные европейские сочинения[597].