Лаборатория понятий. Перевод и языки политики в России XVIII века. Коллективная монография — страница 53 из 90

. Как мы видели, на допросе 1718 года царевич, обвинявшийся не в последнюю очередь в связях с инакомыслящим духовенством, признавался, что «больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен», потому что «со младенчества моего несколько жил с мамою и с девками»[756]. В утверждении, что «ханжество» было свойственно ему «от натуры», отразилась полускрытая линия медико-юридического исследования дела царевича, не сформулированная Петром прямо, но глубоко укорененная в логике событий. Речь идет о связи царевича с его матерью, Евдокией Лопухиной. Судебное преследование бывшей царицы разворачивалось одновременно с делом ее сына, и в окончательном манифесте о винах царевича сообщение с матерью было поставлено ему в вину.

Алексею вменялось «ханжество» и развратная связь с сожительницей, заменившей ему законную супругу, брауншвейгскую принцессу. В схожих преступлениях была уличена и Евдокия: пренебрегая своим постригом, она вступила в любовную связь со Степаном Глебовым (он был посажен на кол в марте 1718 года, а любовная переписка его с царицей была предана огласке) и внимательно прислушивалась к пророчествам окружавших ее духовных лиц о ее скором возвращении на престол. Параллельное расследование двух этих дел предъявило аудитории соответствующих публикаций «природное» сходство царевича с матерью, от которой он унаследовал обыкновенные пороки женского пола. В понятии об «уроде», пострадавшем — как предполагал указ о Кунсткамере и цитированное письмо Петра сыну — не от злой воли творца или небрежения отца, но от природных недостатков матери, медицинские представления о физиологии плода смыкались с династическим богословием и практиками террора[757].

Эти представления отзываются еще в одном тексте эпохи дела царевича Алексея. Это так называемые «Записки» петровского дипломата А. А. Матвеева, на самом деле — составленная им во второй половине 1710‐х годов история первого стрелецкого бунта, в котором погиб его отец. Можно предположить, что (в соответствии с рекомендациями европейского «тацитизма») история эта призвана была осмыслить разворачивавшийся вокруг опального царевича династический кризис, о котором нельзя было говорить прямо. Параллель между двумя кризисами была возможна благодаря тому, что дело Алексея строилось на слухах о скорой смерти Петра и последующем за ней солдатском бунте. Сочинение Матвеева начиналось с общего рассуждения о происхождении непокорств:

От самого начала видимого света, по памятной всегда бытейских книг Авелевой трагедии с братом его Каином братоненавистная и неискорененная ненависть в человеческий род уже внедрилась, паче же великое свое преимущество при самых пресветлейших монархиях так твердо укоренила, что ни божественные, ни естественные законы, ни государственные и всенародные права отнюдь такую вредную и зело пагубную язву испроврещи не возмогут чрез бесчисленные уже лет века. Ибо та зело сомнительная стень невидимо в сильные и крепкие высоких держав гвардии коварно, метаморфозом, или преображением, обходя, в хамелеоновы многоцветные воображаяся подобия, хитрыми пронырствами дворскими вкрадывается и внутрь скоропоспешно вникает, нашедше себе великий секрет из древнего самого и первого нравоучения злокозненной змеи Еввиной. <…> Оная же всему умному свету весьма вредная ненависть, обходя христианские европейские целомудренные обычаи и политические обхождения, употребила себя к точному исполнению прежде скрытных, потом же отрыгнутых ядов, чрез коварные вымыслы и действия по образу азиатическому из секты, или из сонмища, нечестивого Мугаммеда, из его беззаконного алкорана, всякой лжи и басней безумных исполненного, к последованию самовольных мятежников и никогда же укротимых в варварском и тиранском государстве Турецком янычар. Тако и ныне подобные им в благочестивой Великороссийской империи, в недавних летах, от московских бывших стрельцов, тех янычарских учеников, по христианству же злейшим гяуров, уже великим явно изобразилося нижепомянутым бунтом <…>[758].

Политическая антропология Матвеева воспроизводила многие концептуальные ходы, востребованные в ходе процесса царевича и вообще в петровской педагогике. Производящая мятежи «ненависть», ассоциируемая с Авелем и Каином, закономерно возводилась к грехопадению их матери Евы, принадлежащему к священной истории, но перекликающемуся с медицинскими представлениями о вредоносном женском воображении. Алексей, как мы помним, связывал это свойство женщин с успехом «магометанского злочестия»; Матвеев, в свою очередь, сравнивал с магометанами бунтующих стрельцов, за которыми стояла не в меру властная женщина, царевна Софья. Против мятежной «ненависти», укорененной в человечестве после первородного греха, бессильны «законы» и «права», но не династическая «природа». Как писал Матвеев, следующий по старшинству брат покойного царя Федора Иван был, по общему мнению «высоких и знатных фамилий единомышленно всего дворянства и народа», непригоден для царствования: «Природные его <…> от младенчества своего многообразные скорби до того царского возвышения весьма не допускали». Принцип первородства отстаивали только мятежники, понесшие заслуженное поражение. Как напоминал Матвеев, в этой ситуации царствование было вручено Петру как младшему, но более способному брату (так что он имел все основания пренебрегать первородством в деле своего старшего сына). Как и в характеристике Ивана, понятие «природы» играло в изложении этого эпизода у Матвеева центральную роль и разворачивалось в целую аллегорическую картину:

В ту же пору присягу верности бояре и прочие чины начали его величеству все чинить, как законному и природному наследнику всероссийской короны самодержавных предков своих царей и государей <…>. И к тому утверждению весь освященный собор то избрание весьма единогласно укрепил, минувше тогда бывшего еще царевича государя Иоанна Алексеевича ниже объявленных ради причин: понеже его высокопомянутое величество от малолетнего своего и благообразного возраста, не по младенческим летам своим, все совершенно преобразовал и в предуверение всенародное все свое быстроумие показывал и зело уже множественные действия по истории славного испанского ритора Скудеры [Сааведры] примером великого Геркулеса, который еще в колыбели приползшую внезапу к нему змею ухватя на полы перервал, себя от нее безвредно избавил и вон выкинул; и он, как лев от когтей своих, познавался по неложной всей России надежде к будущему благопоспешеству и благополучию всего государства <…>[759].

Как указывает П. Бушкович, Матвеев опирался на первую главу «Изображения христиано-политического властелина», в которой первоначальное воспитание будущего владыки иллюстрировалось мифом о детстве Геркулеса[760]. Защита закона у Матвеева и апология воспитания у Сааведры равно опирались на собственную противоположность — исключительные, единичные манифестации чрезвычайной, «природной» власти. Историю Геркулеса Сааведра вписывает в следующее рассуждение:

Раждается от естества, не промыслом же и хитростию устроевается мужественное с<е>рдце, внутреняя д<у>шевная сила, мужество ест<ь> и купно со д<у>хом во перси влиянное воскоре вне является. Два брата, Яков и Исав, еще во чреве матернем брань творяху и един от двоих тих Фамари близнецов, егда не можаше брата рождение упредити, обаче насилием первие изнесе руку: аки бы перворождение брату своему от<ъ>яти хотящии; но ниже во пеленах оскудевает слава и семя похвали. Что бо не явили храбрости своея Ираклий, потерзавий змея, от дне того показася, яко можаше стати противо стрел зависти, и щасте силе своей несопротивно получи. Сила бо бл<а>городнаго с<е>рдца и в самом еще жития и деянии своих зачале, аще что противно случится, проникает. <…> Ки<р> зело еще мал сии избрании же во игралыщи от сверстныков, во ц<а>ря во оним еще отроческом возрасте и на детском ц<а>рстве, толь дивная показа дела, яко удобь познавати в нем бяше, тайное велыкодушие и природную ц<а>рскую силу; избранния бо ест<е>ства исчадия своим себе самим проявляют манием[761].

Герой, являющий свою силу уже в колыбели, оказался в средоточии тех представлений о династическом порядке и исключительном суверенитете, которые Матвеев как историк подавленного бунта разделял с царем. Рассказ Сааведры про Иакова и Исава показывает, как ситуативное противостояние с Иваном и Софьей могло разрастись в политической мифологии Петра в символически нагруженный сценарий власти, который потом лег в основу дела Алексея. Опять старший сын должен был уступить первородство более достойному младшему брату — младенцу Петру, получившему имя отца.

В политической эмбриологии Сааведры, воспринятой при дворе Петра, телу младенца-Геркулеса, одновременно аллегорическому и медицинскому, вменялось многослойное значение «природы»: высокое происхождение (Геркулес родился в царском роде); причастность к божественной воле и предназначению, воплощенная в его рождении от Зевса; физическая крепость, немаловажная в ситуации, когда династическое наследование осложнялось детской смертностью; и аллегорически связанная с ней способность будущего царя к решительному политическому действию (то, что Фуко называет «физической силой монарха», обнаруживающейся в казни). Хотя цитированное рассуждение отнесено у Матвеева к событиям, предшествовавшим стрелецкому бунту и его подавлению, в качестве риторического хода аллегорическая фигура «задушенных змей» должна была касаться и этой победы молодого царя, составлявшей основную тему «Записок». В фигуре младенца репрессированное тело homo sacer смыкалось с мистическим телом властелина: монструозность человеческой природы, сырой материал для политической педагогики, демонстрировала (как посетителям Кунсткамеры, так и наблюдателям придворной борьбы) свое сродство с высшим и исключительным суверенитетом, осуществляющимся в зрелищном зверстве политического террора.