— Так все и сказать?
— Да. Так и скажите.
— Одного только не понимаю, — тихо проговорил старший военфельдшер, — кто их на минные поля гонит?
— Вы, товарищ старший военфельдшер, — после долгой паузы спросил военврач, — слышали, что в городе люди от города умирают?
— Слышал.
— Вот их туда — на минные поля, голод и гонит. По городу кое-где слух прошел, что летом за мясокомбинатом капусту сажали, а убрать будто бы всю не успели. Вот они и идут — капусту мерзлую искать. И эти тоже, — он кивнул на раненых, — искали. И на наши противопехотные мины напоролись! Потому что охрана минированных участков поставлена из рук вон плохо! Это безобразие! За это надо предавать суду военного трибунала! За это…
— Разрешите идти?
— Идите. И все так и доложите…
Старший военфельдшер откозырял и вышел.
Что такое противопехотная мина, — Витька знал. Жестяной, а часто и деревянный, фанерный ящичек граммов на двести тола, с взрывателем нажимного действия. Лежит, стерва, еле прикрытая землей, снегом… Лежит и ждет, когда кто наступит. Тогда взрывается. Часто и не убивает даже — калечит. Ступню оторвет, пальцы ноги. Выводит из строя…
…Из-за домов вверх по небу лезло громадное белое облако. Оно казалось таким твердым, плотным — бери нож и отрезай ломтями, складывай горкой один на другой. Витька засыпал и опять видел один из дней сентября. Их тогда привели строем в столовую возле Литейного — обедать. Они стояли у входа, ждали своей очереди и смотрели. «Юнкерсы» уже отбомбились, улетели. Был ясный вечер. Солнце заходило. А из-за домов все лезло и лезло вверх по небу белое плотное облако. Немцы тогда врезали по складам у Московского вокзала. Склады горели. Облако росло. От заходящего солнца оно становилось нежно-розовым. Стояло в ночи и светило. Тогда «юнкерсы» прилетели снова… И еще раз врезали…
Город в ту осень напрягал все силы. Формировались новые дивизии. Витькина часть размещалась в зданиях у Обводного канала. Потом его, как чертежника, взяли в штаб полка. Перед этим он оказался в роте, которой командовал рослый старший лейтенант, с орденом Красного Знамени на груди. Тогда это встречалось редко. Старший лейтенант знакомился со своими бойцами-ополченцами, присматривался… Тут были всякие… Однажды утром он вывел всех во двор школы, где они тогда стояли. Обошел, оглядел. Скомандовал: вокруг школы бегом — марш! Побежали. Витька бежал бодро, с удовольствием. Как-никак — в душе крепла уверенность: одолеем немца. Ведь армия же! Сила! Вдруг — стой! Топот вразнобой. Крики — доктора! Доктора! Все кинулись к подъезду. Никогда, наверно, Витька не забудет лица упавшего, что лежал недвижимо на земле у ступенек. Бледное, очень бледное, но уже какое-то успокоенное, и оттого — странное. Гримаса боли уже ушла, лицо словно омыла какая-то неведомая волна… Потом объяснили: разрыв сердца, мгновенная смерть. «И не сказал! Не сказал! Ничего не сказал!» — все повторял и повторял с каким-то отчаянием, с надрывом старший лейтенант-краснознаменец. — «Не сказал! Не захотел сказать! Бежал, бежал!..»
Витька наконец заснул. Ночью сквозь сон слышал, — несколько раз вносили раненых. В землянку врывался холодный ветер. Шла сдержанная, быстрая возня; перестук носилок; изредка прорывались стоны, короткие возгласы — «переверни на бок, один кубик морфия, рукав, рукав разрежь, давай повязку, повыше жгут, ввести сыворотку, принесите шину, — на локтевой сгиб, еще морфия, еще, еще…»
3
Утром Витька, как и было ему обещано, получил кружку горячего сладкого чая и ломтик хлеба. У землянки уже ждали две грузовые автомашины. Он оказался во второй, среди легко раненных.
Поехали. Медленно светлело. Долго тянулись пригороды; длинные, заледеневшие, засыпанные снегом корпуса, молчаливые, безжизненные высокие трубы без единого дымка, железнодорожные пути, опустелые, брошенные новостройки.
Начался город. На каком-то повороте обогнали небольшой обоз из четырех саней. Громадные, костлявые, отощавшие лошади медленно тянули по снегу непонятный груз. Сначала показалось, — какие-то трухлявые бревна. Уже только вплотную проезжая мимо, Витька разглядел: на широких помостах грузовых саней в несколько рядов, друг на друге — были сложены человеческие тела. Пока не скрылись позади, Витька все глядел, глядел…
Подъехали к большому пятиэтажному дому. Здесь, в подвале, был медсанбат. Машины остановились. Навстречу вышли медсестры, санитары. Стали снимать носилки с ранеными. Витька слез сам. Медленно пошел по лестнице вниз.
Потом их по очереди отвели дальше. Подвал медсанбата был большой, теплый, с комнатами и переходами. По стенам кое-где коптилки. Пол деревянный, чистый. Здесь можно было снять шинель, шапку. Каждому указали место.
Витьке достались носилки у стены. Стена была недавно беленная, пахла известкой. Перед самым носом его по стене проходила тонкая затейливая трещина — хоть и замазанная известкой, а хорошо видная. За те дни, что Витька провел в подвале, он — в слабом красноватом свете коптилок — досконально изучил ее. То представлялась ему эта трещина насмешливым стариковским профилем, то обрывистым горным склоном, то затейливым росчерком пера, то лесным ручьем, то струйкой дыма над снежной равниной. И все это развлекало его, уводило в какой-то другой, неведомый мир.
Продержали Витьку в медсанбате больше недели. Несколько раз его осматривал врач. Каждый день меняли повязку, делали уколы. Кости руки, к счастью, оказались целы, осколок лишь немного задел их.
Однажды ночью Витька увидел во сне зеленую равнину, залитую лучами заходящего солнца. Воздух был напоен медом. Проселочная дорога шла вдоль опушки березового леса. Большие красивые лошади легко тянули по дороге огромный воз свежего сена. Рядом шли загорелые сильные люди, они разговаривали и смеялись. Витька сразу узнал их — ну, да, это были они! — те лошади и те мертвые, которых он видел, когда машины въезжали в город. Но теперь они были совсем другие: они были живыми, и лица их выражали довольство и веселье, и ни одной тени не было на них из прошлого. И лошади были крепкими, здоровыми, и их упругая кожа лоснилась, их большие, как черные сливы, глаза смотрели на Витьку таинственно и ласково.
— Ведь это вы, это вы? — спрашивал он, задыхаясь от радости. — Правда, правда? Вы живы, и счастливы?
— Да, — отвечали люди, — да, это мы.
— Но зачем же было все то, тогда? Зачем была смерть? Зачем были боль и страдание?
— Нет, — отвечали ему, — этого никогда не было. Был только сон. Ни боли, ни смерти не было никогда. И не будет.
— Правда, правда? — уверялся Витька и целовал шелковистую шею лошади, и смотрелся в ее глубокие темные глаза, и плакал от счастья.
— Правда, — кивала она ему, — правда…
Когда рука почти совсем зажила, его выписали с направлением в резерв среднего комсостава.
— Но почему не обратно в дивизию, в свой полк? — спросил Витька.
— Такова инструкция, — коротко ответил военврач. — Распоряжение такое.
Наутро ему предстояло идти в город на улицу Каляева, где помещался комсоставский резерв. Ночью он долго не мог заснуть. В полумраке слышались шорохи, вздохи, поскрипывание носилок, приглушенные стоны. Иногда, мягко ступая, проходила медсестра. Порой то один, то другой раненый подымался, шел в туалет, возвращался. Витькин сосед, сержант с пулевым касательным ранением головы, тоже кое-как встал — пошел. Долго не возвращался. Вернувшись, кряхтел, ворочался, укладывался и тихо, рассудительно жаловался, бормотал про себя:
— Еле справился… Да разве же это хлеб? Это не хлеб — камень… Сколько в нем всего… Сядешь по большой нужде — и хоть плачь. Ребята у нас в роте недаром говорят — у всех, мол, у нас теперь понос в оглоблю. А все от жмыхов, от дуранды… Самая это злая примесь… Все внутри дерет…
Витька сквозь сон слушал — улыбался: «понос в оглоблю»… И придумали же! А ведь верно…
Утром он ушел из медсанбата. Было рано, над городом висела лиловая морозная мгла, которую медленно разгоняло солнце. Из улицы в улицу шел он и слышал все время тихое щелканье, которое то ослабевало, то усиливалось. Что за черт? Наконец понял: в репродукторах, мимо которых проходил, — качался метроном, чтоб граждане знали — радио бдит. Если воздушная тревога будет, или что другое, — граждане услышат.
Он шел через город, заваленный снегами, замерзший, заледенелый, и ему вспоминался «вид Петербурга с птичьего полета», который попался ему на глаза как-то раз в библиотеке, до войны. С птичьего полета… Порой ему казалось если закрыть глаза — он тоже сейчас как птица парит. Во всем теле слабость, легкость. Парит — и город видит. В снегу. И ни дыма над ним от жилья. Одни снега. Да лишь кое-где пожары клоками. Да вокруг — петля огненная. Ледяная. Она такая — и ледяная, и огненная. А еще дале — вокруг — леса, болота, немереные, с вьюгами, с метелями. Вот так-то лучше его оглядывать — с высоты — поймешь тогда хоть слегка — что за сила, что за порыв всего народа вызвали его к жизни из этих чащоб, из лесной тьмы.
Теперь, — соображал Витька, — шагая, — раз в резерв послали, то, видно, потом ему на другой какой участок фронта топать. От города подальше. Увезут.
И тут ему вдруг захотелось на памятник Петра взглянуть. Когда еще потом придется! Конечно, крюк большой выходит… Но — ничего! Он зашагал быстрее. И шел долго. И выходя уже к Неве из-за собора, увидел прежде всего зенитную батарею — орудия, задранные вверх — метрах в ста друг от друга, треугольником, окруженные валами из земли и снега. А дальше к реке, где полагалось быть памятнику — Витька сначала не понял — торчал какой-то холм, весь в снегу.
Ну, как же, — балда! — на памятник любоваться пришел! Да все ведь они, памятники — с лета еще! — песком засыпаны, досками обшиты для сохранности, на период войны — как сказано было! Ах, забыл, забыл…
А вокруг тихо, пустынно, прохожих почти не видать. Витька приблизился, пошел по нетронутому снегу вокруг ограды. Остановился. Он все смотрел на дощатый короб, засыпанный снегом, где в песке, во тьме таился всадник. Странно как-то все выходило… Витька щурил глаза в каком-то забытьи. Здесь ведь уже стоял когда-то один. Про которого вот даже поэма написана. Давно, конечно. Очень давно. Стоял, сжимал кулаки, говорил недоброе, а сам боялся… Ну, да, точь-в-точь — вдруг всплыло в памяти.