Маргарита, ты моя сестрёнка,
И к ногам её упал он вдруг.
Маргарита, ты моя сестрёнка,
Что же мы наделали с тобой.
Ах, зачем я повстречался с этой
Два раза подлой развращённою сестрой.
А наутро Сан-Франциско знало,
Даже сын, хозяин кабака,
Маргарита раннею порою
Бросилася в волну с маяка.
Катится слеза у капитана,
Он бредёт по палубе с ножом,
И в пустынном месте океана
Вскоре он застрелится потом.
Я любил эту песню-драму за её простоту, экзотику. В ней было всё: и проклятый долларовый город, и ювелирные ценности, и голубая штора (я даже вижу, как она колышется), и – что делать? – инцест. Блестящая драматическая развязка: головой вниз, маяк, нож, палуба и роковой выстрел… Милая тётя, я плачу; не надо на меня смотреть.
Изрядно насладившись собственной тоской, я поднялся на чердак, где меж прогнивших матрасов, сломанных стульев и ржавых вёдер был спрятан заветный сундучок. Вытащил костюм из бостона, галстук с пальмами, морем и – что особенно ценно в рисунке – с негритянкой и малюсеньким пароходом, уходящим за горизонт, быть может, в страну чудес, где растёт золотой виноград, подаваемый утром с холодной росой, такой же холодной и желанной, как горный ручей, струящийся сквозь ландшафт, через горы, по склону, к моим ногам, обладатель которых никогда не увидит золотую негритянку (цвет золота с бронзой – один к трём, слегка розовеющий на пальцах и ступнях, привыкших к неге волшебных песков) и никогда не коснётся палубы заветного парохода, уже уплывшего с галстука. Отогнув жесть с крыши, по которой стучал дождь, по-летнему добрый, я принял естественный душ, прыснул на себя духами «Утро Бомбея», оделся и, отбивая чечётку, в белой шляпе, с тростью спустился во двор, где уже стояла моя машина красного цвета. Пиликнув клак-соном дворовой шпане, поехал на работу, которая теперь находилась в старом особняке в стиле позднего барокко. В вестибюле (сколько шарма в этом слове) на доске приказов прочёл собственное решение о своём повышении. Зашёл в кассу за деньгами, потом закрылся в кабинете, приказав секретарше: никого не впускать, кроме шефа. Сел за пишущую моим почерком машинку и стал работать. Чтобы оживить грубое повествование, создам симпатичную ляльку, молочную стройную Агафазию. Её отец был (кем бы сделать отца?) ювелиром. Некая деньга и здоровье в послевоенное гололетье водились, и на неисповедимых железнодорожных путях сошёлся он с чернокосой белоногой весёлой пианисткой.
…
…
Пришла пора вступительных экзаменов в наивысшие заведения. Вот около университета остановилась девушка в кокошнике и в цветастом деревенском платье. Она сгорбилась под тяжестью скрученного ватного одеяла и мешка с вареньем. В котомке – десятитомник… философии. Это и была Агафазия, некая моя дальняя родственница, которую прислали ко мне вместе с зубрятиной и ящиком чёрствых груш. Смышленая курочка-ряба с загорелыми икрами приехала поступать на биохимический фак или, в худшем случае, в Академию – всё равно какую, но оказалась дурёхой в каких-то котангенсах. Я постелил ей у двигателя, дал ключ, отобрал паспорт и ушёл копаться в помойках, вдруг Шекспира найду, ведь нашёл же Мичурина! Вечером у меня, простите, у нас было весело. Она с подругами смеялась, увидев на стене офорт с тринадцатым подвигом Геракла; за чаем обсуждали оперетту «Севастопольский вальс». Этот вальс звал их в притопы-прихлопы, и они, сшив быстренько из марли брючата, кружились по комнате. Город им нравился: цирк и бананы есть, – говорила Ага, бесстыдно подтягивая чулок, – думаете сельской жизни испужалась? Нет! Но хочу я сверкать и вопиять о золотой органике надежд. В тамбуре, откуда швыряла своё грустное око в топи хабаровских, омских, тверских лесоповалов, думала и мечтала скорее увидеть мир радуг и любви, не беда что пока товарищеской. А в деревне не очень-то посверкаешь, разве что перед свиноматкой. Город, Город! Мы часто снимся друг другу. Он – мой кумир. Пройдёт год, и я буду летать на ковре и бросать в полюбившиеся асфальтовые долины розы, глицинии. И пусть тогда раздастся в бетонных лабиринтах мой восклик, мой шестнадцатилетний вопле-порск, а голос споёт: на берег Катюша выходила, чтоб с обрыва счастье разуметь…
Два дня они жрали стервецкую и свекольный херес. Под звуки оклахомовской истерии танцевали девочки вокруг дизеля. Мужиков было лишь двое: я и старый хрен со стёртыми рогами. Дамы втащили нас в круг. Пришлось плясать до второго инфаркта. А потом что было, то было…
На другой день после ознакомительного разговора: номер паспорта, группа крови, она сказала, как бы вскользь, что у неё сегодня день рождения и она, будучи, между прочим, девушкой стеснительной, напоминает об этом и просит отметить лёгким застольем. Я вывернулся наизнанку и пошёл за вином. Агафазия встретила меня уже в халате. На столе лишь морёный укроп. Выпили за виновницу, со второй мерзковато захмелели. – Я слышала, что ты художник. – Да, это моё призвание! – Не мог бы ты сделать мой портрет? – С большой радостью! – Аллегория юности в современном прочтении, и чтобы… чтобы никаких легкомыслий… и… чтобы волосы у меня золотые, а вся сама я… так сказать, без всего, но зато на фоне водопада, а в руке пистолет… – Зачем пистолет? Лучше лопату… – Юности свойственна пальба, не желаю быть лопатницей. – Я не буду писать чепуху. – Тогда я хочу в калошах и с селёдками на груди… оригинальность – мать муз и отец таланта. Старое надо рушить! – Да, придёт время, и музеи будут ползать перед нами на коленях, – думал я, меняя холст за холстом.
Через месяц мы поругались. Она сказала, что гранат, пластмассовый чайник и мужские помочи для натюрморта не пригодны. Как посмела, нахалка! Я вспыхнул, налился крапп-лаком и напомнил ей о съеденных бутербродах. Она тоже вспылила (оборзела на моих харчах, я не жадный, но где же предел) и назвала мои поиски, мой авант-гард – «старушечьи грёзы». Долго мы ещё вспыхивали, пока, наконец, я не выгнал её на улицу подумать над скрытым смыслом песни: ни мороз нам не страшен, ни жара, улыбаются только доктора. Через час она вернулась с тортом, попросила прощенья и со словами двусмысленного пожелания: долетайте до самого солнца и домой возвращайтесь скорей, – пригласила к маленькому столу.
Ссорились мы часто и часто мирились. Я познакомил её с городом и уже не водил в филармонию и на лимонадные вечера. В музее жарко, в ботаническом саду душно; она шутливо грозила пальцем, когда я по-товарищески пытался её обнять. – Моя киска больна чесоткой, – отнекивалась она от нежностей, и то чулок невзначай поправит, то, потянувшись, шевельнёт сахарные кромки, взрослеющая чертовка! Мы подружились, а где дружба, там и симпатия, как говорят умные на Востоке. Однажды мы решили потратиться и пойти в кино. Показывались хронику. Раскололся у каких-то берегов лайнер. Докеры бастовали. Происки ультра. Убили диктатора. Народ ликует. Построен рельсовый завод. Школьники преподносят цветы. Наконец потянулись титры художественной ленты. Я питал давнюю слабость к азиатскому синема. Предвкушая бомбейско-делийский флирт, смотрел на экран: забег молодой пары, стометровка по солнечному городу. Он и она уже вкусили самого сокровенного. Естественно, он из бедной семьи, но способный. Вот на экране его родительница разглядывает диплом с отличием. Сестрица (в 230-й серии потребуются деньги на её лечение) привстаёт с ветхих нар, хочет лицезреть образец цинкографии, но её душит Кашель. Подруга смышлёныша – из богатого дома. Родовита на пятнадцать колен взад и вперёд, это, однако, не мешает в годы разлуки искать утешение с древесной гадюкой-патриоткой островка Куимада-Гренд. Герой во время танца перед мама просит у мама дочь. Понятно? Отказ. В руке дочери реклама набора слёз. Рыдание под микроскопом. Идут, неизвестно куда, года. Мать видит – необъезженность сушит дочь мама, которая плохо видит. Так же, как и я, я ничего не понимаю, но мы с Агой ревём, ревёт весь зал, и киномеханик, бедняга, ревёт в который раз. Домашний симфонический оркестр и поездки на Южный полюс не помогают. Из панорам садов (восемь серий) является блистательный богач. Щекастые выкормыши изнемогают в танце «Солнцу вечно цвести». Во время тропического ливня архилюбезная пара поёт что-то вроде «Уж я сеяла лянок, ой лянок…» В 401-й серии перед свадьбой выясняется, что жених – валютчик, погибающий в перестрелке, и его ловят. К отеческим бредам возвращается тот, первый, уже кончивший с золотом на какую-то степень. Учёба пикантно иссушила мозг (вот он здоровается с чистильщиком сапог), занятый теперь мыслью «как помочь, где, кому?» Он мысленно, как и фабула сентиментальной телеги, двигается ещё без костылей по саду, нам знакомому с детства. Немного компиляции у классиков прожорливой музы и доля ретро. С невидящими глазами герой идёт в сад, оттуда в партер, там девятый вал слёз. Грозные тучи, тёмные силы, чёрные камни у бедной Лизон в грозу над обрывом накануне разлома в роддоме любовь яловая; что делать? Постаревший любитель кино скажет: экая драма; чего не бывает. Я смотрел этот фильм ещё и ещё после двадцати стаканов шмардыгана, вдрабадан пьяный, сытый, довольный, тёплый вышел из зала под локоток с Агафазией, пьяной в грязь, раздутой от колбасы, краснохарей, горячей и… вроде бы счастливой.
«За отличные успехи» мне дали от работы квартиру. Шеф сам вручил ключ, а также талоны на грудное молоко. Он их вручил со словами: мы с удовольствием следили за развитием вашего романа, коллега. Браво! Агафазия придаст вам силы, курс правильный. Но советую не очень увлекаться второстепенными персонажами. Ещё пару штрихов и переходите в другой… мир. Кстати, в это вторник ужин в Офицерском дворце… Внизу ждёт машина, едем на полигон.
…
…
В Бюро с утра я сел копать прошлое. Разрезал заклеенную коробку, вытряхнул килограммы снимков – досье на себя. Сколько подобных архивов тащат за собой по жизни, сколько серебра перелито из рудников в эмульсию склероза. Значит, так: налево детство, направо юность, вверх зрелость, вниз разное. Интересно, какая куча больше? Налево школа, направо мордочки, вниз разное, сбился. Вниз школа, прямо… потеря памяти, лагерь… а где детство? Снова, не спеша.