Ил. 6. Мемориальные таблички и кресты, к которым скорбящие возлагают венки в память о жертвах
В книге Эткинда описание находок в Сандармохе, месте массовых захоронений близ Беломорканала, обретает особый вес: «Сегодня Сандармох – один из важнейших и наиболее развитых светских мемориалов советским жертвам»[111]. Однако в этом столь выдающемся месте нет ни музея, ни точной информации о случившемся. Таким образом, оно по-прежнему оставляет вопросы без ответов[112]. Эткинд выделяет человека, прямо-таки одержимого поиском и раскопками массовых захоронений, – Юрия Дмитриева, который на собственные средства исследует братские могилы, сам воздвигает памятник и совместно с двумя другими участниками пишет книгу памяти. Посвященная этому месту мемориальная работа отдельных людей тоже принадлежит к феноменологии памятников.
Одну из глав своей книги Карл Шлёгель посвящает «[Т]опографии Большого террора». С одной стороны, речь об «археологии места захоронения», с другой – о месте казней, Бутовском полигоне. «Более полувека о Бутовском полигоне хранили молчание». Шлёгель прослеживает его историю, приводит хронологически упорядоченную статистику расстрелов 1937–1938 годов, тем самым внося свой вклад в то, чтобы молчание об этом месте было прервано[113]. Это в буквальном смысле место на костях, ставшее неузнаваемым из‑за застройки (Шлёгель упоминает общежития, школы, пионерлагерь, санаторий МВД). Шлёгель констатирует:
Бутово было типичным подмосковным дачным поселком, о котором, однако, ходили слухи, что там происходит что-то необычное и постоянно обнаруживаются человеческие останки[114].
Несмотря на усилия «Мемориала» по созданию памятников, широкой известности не смогут обрести и другие места находок. Они останутся потаенными traumascapes. Этот термин, которое можно перевести как «пространства раны», «ландшафты боли», ввела в своей одноименной книге Мария Тумаркин[115]. В этом контексте она рассмотрела места, пострадавшие от терактов, военных действий, стихийных бедствий[116], и эксплицитно включила сюда мертвых. Вследствие выпавших им на долю страданий мертвые оказываются отсутствующими, даже чужими[117] – и к ним надо найти путь. «Стойких мемориальцев», которые идут по этому пути в попытке преодолеть отчуждение, можно сравнить с упоминаемыми Тумаркин людьми, которые, пережив Хиросиму, требуют сохранения human rights за жертвами хиросимской трагедии[118]. Сюда входит сохранение контуров области взрыва, а также консервация оставленных погибшими материальных следов. Так и активисты «Мемориала» собирают инструменты принудительного труда, остатки одежды, бытовую лагерную утварь, откапывая все это из-под земли на месте отдельных лагерей и выставляя в качестве экспонатов[119]. Не только места, где покоятся кости, но и музеи становятся местами соприкосновения, от которых исходит thanatopic impulse[120]. Мертвые олицетворяют прошлое, которое внезапно вторгается в настоящее: в этом проявляется еще один аспект традиции. С точки зрения тех, кто родился позже, отыскиваемые в местах упокоения костей мертвые становятся предками, чьи права надлежит восстановить, а заветы – воспринять всерьез.
Идея продолжающейся традиции подразумевает, что прошлое – исток настоящего. С этой точки зрения мертвые предки выступают (подлинными) агентами действующих исторических сил. Дальнейшая передача прошлого происходит из‑за гроба; свои страдания, виновники которых не понесли наказания, мертвецы передают из братских могил в дар следующему поколению. Они являются в виде призраков в том смысле, в каком об этом пишет Эткинд, как неотмщенные, которые жаждут возмездия. Эткинд также имеет в виду мертвых, чьи тела так и не были найдены, чьи кости рассеяны[121].
Одну из глав книги «Пространства памяти. Формы и превращения культурной памяти» (Erinnerungsräume. Formen und Wandlungen des kulturellen Gedächtnisses) Алейда Ассман посвятила «местам». В главке «Места травмы» она, интерпретируя Освенцим как мемориал с опорой на высказывания Рут Клюгер и Петера Вайса, делает общий вывод о мемориалах:
Превращенные в мемориалы и музеи памятные места подвержены глубокому парадоксу: сохранение этих мест во имя аутентичности неизбежно означает утрату аутентичности. Сохраняя такое место, его тем самым скрывают и подменяют чем-то другим. По-другому не бывает <…>. Тот, кто придает слишком много значения мемориальной силе места, рискует спутать преображенное место памяти, место посетителей, с местом историческим – местом узников[122].
Мемориалов наподобие Освенцима, чья сохранившаяся невзирая на разрушения территория позволяет оценить архитектуру всего комплекса и, быть может, проследить пути, по которым кандидатов на смерть уводили в газовую камеру, в стране жертв ГУЛАГа нет. От самих мест страданий – лагерей принудительного труда – зачастую ничего не осталось, их поглотила природа; исчезли бараки, колючая проволока, вышки охраны. Лишь фотографии и описания, во многих текстах весьма подробные, подтверждают реальность существования этих лагерей в прошлом[123]. Даже Сандармоху с его скульптурным памятником[124] не грозит опасность превратиться в туристическую достопримечательность, что могло бы притупить «силу памяти». Императив расположения «на костях» направлен не столько на аутентичность, сколько на установление связи с мертвыми и на thanatopic impulse, исходящий от самого места.
Процитированное в самом начале высказывание Шлёгеля об историке, который, присваивая прерогативу действовать избирательно, задается вопросом о своем праве потомка на такой выбор, тоже касается этого непростого отношения живых к мертвым. Одно дело отыскивать их останки и могилы, другое – писать о них. Шлёгель использует понятие «топография» в двойном смысле: с одной стороны, его исторический, реконструирующий, вспоминающий текст – это описание реальных мест, с другой – он сам есть место. Тумаркин тоже описывает текст о мертвых как traumascape, как будто через письмо текст приобщается к их судьбе.
Но подлинными местами травмы такие тексты становятся для выживших, которые приняли решение писать. Не важно, смогли ли они взяться за перо непосредственно в месте страданий (это мало кому удавалось) или только после освобождения из лагеря (нередко после длительного срока), – написанное в любом случае проникнуто личным опытом авторов и сопричастностью судьбам других людей. В поисках адекватной изобразительной формы авторы также стремятся сделать свои тексты местами, способными установить связь между погибшими и читателями.
Развертываемые в этих текстах пространственные воспоминания воссоздают «зону» при помощи описаний лагерной местности, окружения, планировки, расположения бараков, изолятора, санчасти. «Зона» – островная территория ужаса, гигантский traumascape, который покидается, когда рабочие бригады гонят в рудники, на строительство канала, на лесоповал, то есть на другую территорию ужаса. Однако «зона» – также и место «возвращения домой» с работы, амбивалентное пространство[125]. В этих текстах отражен опыт лагерной жизни, включая такие происшествия, как внезапное обнаружение ямы с захороненными трупами во время выходов за пределы зоны или встреча с грудами лежащих вповалку обнаженных трупов в одном из Соловецких лагерей. О последнем сообщает Лихачев. Кульминация рассказа Шаламова «По лендлизу» – явление братской могилы, не удержавшей своих мертвецов, из вечной мерзлоты.
4. Забвение как выбор?
На возможное окончание memorial turn намекают вышедшие в 2010–2011 годах работы Кристиана Мейера «Заповедь забвения и неотвратимость памятования. О публичном обращении с неприглядным прошлым» (Das Gebot zu vergessen und die Unabweisbarkeit des Erinnerns. Vom öffentlichen Umgang mit schlimmer Vergangenheit), «О будущем памяти» Фолькхарда Книгге (Zur Zukunft der Erinnerung) и «Жертвы по ощущению. Иллюзии преодоления прошлого» (Gefühlte Opfer. Illusionen der Vergangenheitsbewältigung) Ульрики Юрейт и Кристиана Шнейдера[126]. Последние два автора ведут речь о «работе верховных жрецов нравственно безупречного памятования», критикуя «нескончаемое пережевывание», а также сетуя на «лакировку истории пафосом и сентиментальностью» и «переизбыток смысла и морали» (Schwelling. S. 132). Выдвигая в 1990‑е годы свои тезисы о забвении в противовес общепринятому дискурсу памяти, Мейер подкрепил их, в частности, одним примером из античной истории (Афин около 403 года до н. э.), из которого явствует терапевтическая функция забывания. Уже в 1997 году вышла посвященная забвению книга Харальда Вейнриха «Лета. Искусство и критика забвения» (Lethe. Kunst und Kritik des Vergessens). Вейнрих, с одной стороны, подчеркивает широкий простор действия ars oblivionalis, рассматривая случаи не только конструктивности, но и абсолютной необходимости забвения, с другой – в главе «Освенцим и никакого забвения» предоставляет слово тем, кто помнит. Акцент при этом делается не столько на вспоминании, сколько на «незабывании». Глава начинается с заклинания невозможности забыть, которое, называя все ужасы своими именами, семикратно повторяет Эли Визель: