Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 27 из 101

[238].

Таким образом, обсуждаются метаморфозы в обоих направлениях: «приумножение» человечности или полная ее утрата. Чтение этих текстов не оставляет никаких сомнений в том, что именно эта утрата причинила авторам страдания и потрясла их представления о человечестве.

Для Шаламова труден и процесс возвращения к обычной жизни после лагеря. Пункт 45 его лагерных выводов гласит: «Что перейти из состояния заключенного в состояние вольного очень трудно, почти невозможно без длительной амортизации» (Ш IV 627). Марголин неоднократно описывает вызываемое жизнью в лагере психическое состояние, преодолеть которое едва ли когда-нибудь удастся. По сути многие из вернувшихся не прошли через «обратное превращение», не познали искупления. Большинство изменились до неузнаваемости, стали чужими самим себе и семьям, к которым вернулись. Александр Эткинд говорит о «неузнавании»[239]: освободившиеся из заключения стали неузнаваемыми для близких. Лагерным опытом невозможно поделиться. Вернувшиеся домой молчали. Уже упомянутый дядя Эткинда, Ефим Эткинд, рассказывает в мемуарах о возвращении из ГУЛАГа своего отца, которого он не узнал. Александр Эткинд указывает на элемент жуткого, возникающий в книге его дяди-литературоведа благодаря сравнению с русской литературой ужасов. Вернувшиеся – некие жуткие призраки (в английской версии книги – revenants)[240], чьей судьбе невозможно по-настоящему сочувствовать. Гинзбург с горечью описывает визит к сестре в Ленинград после освобождения (откуда она едет в Москву за справкой, лаконично объявляющей ее дело закрытым, а ее саму – реабилитированной «за отсутствием состава преступления»). Отчуждение между сестрами так велико, что разговору, расспросам, рассказу не находится места. Евгению больше не воспринимают как того человека, которым она была в семье. Молчание обоюдно. Впоследствии она, пишущая, сумеет нарушить это молчание.

Вернувшиеся и сами замечают, что они не те, кого некогда арестовывали, допрашивали, высылали, а среда, в которую они возвращаются, заставляет их ощущать свою непреодолимую инаковость. Были, впрочем, и попытки забыть пережитое, чтобы заново обрести свое прежнее «я». Гинзбург рассказывает об одном бывшем заключенном, который требует для себя полного забвения и тщательно избегает любых контактов с солагерниками, и о случае одного ученого, который, освободившись, словно бы как ни в чем не бывало вернулся к прежней работе.

Те из выживших, которые стали писателями, эти наблюдатели превращений, подчас затрагивавших их самих, сумели отстоять свое «я». Их письмо – пере-писывание, трансформирующий творческий акт, который преобразует увиденное, услышанное, прочувствованное из внешней, непосредственно пережитой реальности во внутреннюю реальность рассказа, описания, анализа. Мы, читатели, воспринимаем их как тех, кто сумел противостоять превращению в «нечеловека» и возвратить себе достоинство. Но также мы узнаем, что опыт людской жестокости, несмотря на освобождающий акт письма об этом, не может помешать повторному переживанию случившегося. Шаламов отказывается рассматривать письмо как преодоление колымского опыта – и в еще более мрачном ключе утверждает: «Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения» (Ш II 227).

В послесловии к своей книге, написанной в Израиле в 1946–1947 годах, Марголин говорит:

Я живу в прекрасном городе на берегу Средиземного моря. Я могу спать поздно, меня не считают утром и вечером, и на столе моем довольно пищи. Но каждое утро в пять часов я открываю глаза и переживаю острое мгновение испуга. Это привычка пяти лагерных лет. Каждое утро звучит в моих ушах сигнал с того света:

– Подъем! (М I 407)

Об этом повторном переживании испуга и принудительного выталкивания в очередной ужасный день в похожих выражениях рассказывает Леви, цитируя команду побудки в виде польского «wstawać!». Шаламов пишет об аналогичном опыте:

Нет людей, вернувшихся из заключения, которые бы прожили хоть один день, не вспоминая о лагере, об унизительном и страшном лагерном труде (Ш V 148).

Следы иного мира, мира превращений, оказываются неизгладимыми.

11. Мир заключенных как «альтернативный мир»

Паралогическое, иррациональное, в контексте фантастической литературы способное (чудесным образом) рождать нечто немыслимое и невиданное, в условиях «реального» упразднения разумности и нормальности оборачивается проклятием и гибелью. Почти все лагерные тексты начинаются с воспоминания о растерянности по поводу обвинений, предъявленных не ожидавшим ареста (или уже предчувствовавшим его) людям: шпионаж в пользу враждебных стран, участие в контрреволюционной группе, подготовка свержения правительства, троцкизм, враждебность народу. Одна из составляющих таких воспоминаний – сцены созданного следователями и комиссарами безумного мира, беспомощно увязшими в котором видят себя эти «контрреволюционеры» и «враги народа». Паралогика бредового мира не допускала никаких разумных доводов для опровержения обвинений – ни алиби, ни доказательств безукоризненного коммунистического прошлого. Доставленных на допрос психически изматывала нелепость обвинений.

Фантастические тексты, нагнетающие напряжение при помощи страха и ужаса, кажутся прообразами рассказов о мире лагерей. Ведь сцены допросов, вырванных под пыткой признаний или отказа их давать, насилия со стороны охраны или солагерников, самой лагерной жизни с ее зачастую непредсказуемыми перипетиями (такими как болезнь, перевод на рабочее место, где есть шанс выжить, или наоборот – наказание в виде высылки в трудовой лагерь, где шансов выжить как будто не остается) составляют моменты напряжения, устремленного к развязке событий. Умение же перехитрить судьбу, выстоять в самых страшных условиях, о которых сообщают выжившие, может трактоваться как разрядка напряжения – и в этом пункте тоже напоминает развязки фантастических текстов. В защиту обращения к категории фантастического в этом контексте можно сослаться, во-первых, на частоту употребления слов «фантастический» или «фантастичный», используемых авторами при попытке описать нечто абсолютно невообразимое в сочетании с указанием на отсутствие необходимости изобретать нечто невозможное, неслыханное, невиданное, поскольку сами рассказы о творившемся в лагерях все это уже содержат. Во-вторых, в некоторых текстах заметен знак равенства между онтологическими статусами фантастики и лагерной реальности/ирреальности. Ужас перед происходящим, который стремятся передать авторы, проистекает из сомнения: реально происходящее или скорее нереально? В ряде отчетов говорится не столько о смещении категорий реального и нереального, сколько об их взаимозаменяемости.

Об этом опыте фантастического и нереального пишет в своих воспоминаниях о Соловках Лихачев:

Сталкивались две эпохи: одна дореволюционная, а другая сугубо современная, – типичнейшая для двадцатых и начала тридцатых годов. Жизнь на Соловках была настолько фантастической, что терялось ощущение ее реальности. Как пелось в одной из соловецких песен: «все смешалось здесь словно страшный сон». <…> Ощущение нереальности бытия поддерживалось своеобразной атмосферой белых ночей летом и черных дней зимой, а в промежутках – длинными утрами (без ощущения дня), переходящими в столь же длинные вечера, пустынностью лесов и гибельностью болот, обилием темных камней, покрытых яркими лишайниками и мхами (ЛД 170–172).

В написанной совместно с Александром Панченко книге «Смех в Древней Руси» Лихачев использует понятие «антимир», которое охватывает ломающую привычный миропорядок опричнину при Иване Грозном в XVI веке[241] и мир дураков и юродивых. Но вместе с тем антимир – понятие, как бы придуманное для мира ГУЛАГа и смыкающееся с концепцией «карнавального мира»[242], которую Лихачев, по его собственным словам, воспринимал в контексте пережитого в лагере. Тем самым Лихачев указывает на особый способ справляться с лагерными ужасами, подчеркивая смех, высмеивание как форму сопротивления:

Характерная черта интеллигентной части Соловков на рубеже 1920‑х и 1930‑х гг. – это стремление перенарядить «преступный и постыдный» мир лагеря в смеховой мир. <…> настоящие каэры (контрреволюционеры) центральной части Соловков всячески подчеркивали абсурдность, идиотизм, глупость, маскарадность и смехотворность всего того, что происходило на Соловках – тупость начальства и его распоряжений, фантастичность и сноподобность всей жизни на острове (мир страшных сновидений, кошмаров, лишенных смысла и последовательности). Характерны для Соловков странички юмора в журнале «Соловецкие острова», сочинявшиеся по преимуществу Ю. Казарновским и Д. Шипчинским, а отчасти и «Артурычем» – Александром Артуровичем Пешковским. Анекдоты, «хохмы», остроты, шутливые обращения друг к другу, шутливые прозвища и арго, как проявление той же шутливости, сглаживали ужас пребывания на Соловках. Юмор, ирония говорили нам: все это не настоящее. Настоящая жизнь ждет вас по возвращении… (ЛД 171)

Именно обращение к связи между смехом и ужасом позволяет пролить свет на эту обозначаемую при помощи термина «антимир» альтернативную действительность. В так называемых смеховых сообществах, члены которых нередко гибли во время определенных ритуалов, практиковалось шутливо-опасное выворачивание реальных условий. Заключенные, которым приходилось терпеть насмешки и жестокие шутки со стороны охраны, вовлекались в такой альтернативный мир принудительно, становясь жертвами этого допускаемого режимом «смехового сообщества». Если Иван IV со своим особым войском, опричниной, основал государство в государстве как некий