Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 28 из 101

mundus inversus, а Петр I со своим «всешутейшим собором» сделал возможным высмеивание действующего права[243], то здесь режим безнаказанно и с неслыханными последствиями празднует беззаконие. Этот антимир воспринимается как нереальность, как ирреальное вообще.

Особенно напоминают о бахтинских категориях карнавального описания «эксцентричных» сцен. Правда, в текстах Бахтина нет никаких указаний на знакомство с конкретной лагерной реальностью – если она и была ему знакома, то напрямую он никогда о ней не упоминал. Самого Бахтина, привлекшего к себе внимание сочинениями с религиозной подоплекой, не сослали, как Лихачева, на Соловки лишь по причине тяжелой болезни[244]. В 1930 году его вместе с женой на четыре года выслали в Кустанай (Казахстан), а с 1936 года он преподавал в Мордовском педагогическом институте в Саранске, добровольно избрав изоляцию. В этот период он, находясь вдали от центров насилия и избежав Большого террора, пишет книгу «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса», в которой говорится о столкновении управляемого принципом насилия официального мира с миром свободным, управляемым принципом смеха, неофициальным, «карнавальным», а также расширяется концепция карнавала, которая фигурировала уже в книге Бахтина о Достоевском 1929 года. Едва ли можно предположить, что бахтинская идея карнавального мира, где господствует смех, отсылает к темной стороне мира лагерей. Ведь если осуществить такой перенос, то «карнавализация» и «смех» покажутся амбивалентными. Иначе подходит к этому вопросу российский философ Михаил Рыклин, в статье «Экстаз террора»[245] выделяющий две разновидности бахтинского смеха: «дистанцированный (амбивалентный) смех и бесконечный (космический) смех», чье действие он видит в царстве (угрожающего извне и не являющегося следствием смеха) «террора» и связывает с феноменом «коллективной телесности». Как никто другой до него, Рыклин истолковывает книгу о Рабле как терапию травмы[246].

Описанное у Лихачева высмеивание узниками немыслимой лагерной реальности при помощи жестов, вербальных вольностей, поговорок, песен, юмора (эстетизация с функцией разрядки) в конце концов утрачивает игровой характер, сменяясь ужасом[247]. Режим террора в лагере-образце, породившем так называемую власть соловецкую, – одна из самых мрачных версий этого управляемого «карнавальным коллективом» антимира. Рассказы выживших дают представление о созданном чекистами сочетании ужаса с изобретательностью, которое погубило многих заключенных.

Находчивость чекистских охранников и надзирателей по части измышления пыток выглядит беспримерной. Особые выдумки нередко диктовались местными условиями. Ямы, углубления и впадины в земле, в монастырский период служившие для практических целей (хранения припасов), стали карцерами: арестантов вталкивали внутрь и оставляли на морозе. Использовался и климат: в холодное время года полностью раздетых заключенных гнали из бараков на мороз, влажным летом выставляли их, обнаженных, на съедение комарам – наказание за непокорность, нередко приводившее к смерти.

Киселев-Громов подробно рассказывает не только об этом, но и о бессмысленной муштре: совершенно обессилевших, нередко чуть не падающих заключенных заставляли перед отправкой на работу и после нее строиться рядами и шеренгами и беспрекословно исполнять повторяемые с произвольной частотой команды «налево», «направо», а также как можно громче кричать «здррра» (от «здравствуйте», формула приветствия); это «здра» требовалось многократно повторять из последних сил, пока охранники не будут удовлетворены услышанным. Больных куриной слепотой, не сумевших найти дорогу к бараку, расстреливали «за попытку к бегству»[248]; смертельно уставших людей, которые шатались и не могли держать строй, казнили за сопротивление государственной власти. Киселев-Громов сообщает, что две рабочие роты по очереди носили грязные и насквозь промокшие лохмотья, причем одной, раздетой до исподнего, приходилось ждать на морозе или в бараке (без одеял), пока другую, вернувшуюся с работы (на лесоповале), не заставят раздеться. Случаи «истерики» – так он называет умоисступление, в которое впадали многие заключенные, – расцениваются чекистами как «симулянство» (sic!) и сурово караются как нарушение лагерного порядка. Киселев-Громов и Мальсагов рассказывают о чекистах, чья жестокость удовлетворяла психиатрическим критериям садизма, и называют их имена.

Конец мышления (Арендт), руководствующаяся инстинктами тупость и разнузданная извращенность – вот о чем повествуют соловецкие тексты двух этих беглецов. Художественное исследование абсурда, отказ от логического мышления, превращенные русской литературой 1920‑х годов в чарующее, волнующее искусство[249], на Соловках почти в то же самое время практикуются неслыханно деструктивным способом.

Ощущение карнавальности прочно ассоциируется не только с террором, но и с нереальностью, фантастическим аспектом чувства странности. Марголин, после нескольких лет работы в онежских лесах отправленный в Котлас (Архангельская область), описывает свое лагерное существование так:

С течением времени жизнь в лагере приняла черты тихого и ровного безумия, экспериментального Бедлама или фильма, накручиваемого вверх ногами в кривом зеркале (М I 258).

Чувство нереальности, фантастичности происходящего побуждает Герлинг-Грудзинского назвать этот охваченный динамикой превращения антимир (если воспользоваться выражением Лихачева) просто – «иной мир». Его автобиография «Иной мир» (Inny świat) открывается обосновывающей это название цитатой из «Записок из Мертвого дома» Достоевского:

Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь – как нигде, и люди особенные[250].

Тургеневское сравнение Мертвого дома с Дантовым адом, с одной стороны, и часто встречающееся указание на новаторство Достоевского, изобразившего сибирский острог глазами каторжан, – с другой действительно наводят на мысль о бахтинском карнавальном мире. Ведь и Бахтин думал о карнавальном мире острога[251], каким он предстает в «Записках». Убедительно интерпретируемая Бахтиным сцена в бане выглядит инсценировкой некоей «раскованности в оковах»: приведенные в баню в кандалах арестанты снимают нижнее белье, с трудом вытягивая его из-под цепей; взаимное хлестание вениками, горячие клубы пара, тесно сдвинутые тела, громыхание цепей превращают баню в своеобразное карнавальное место, которое как бы ненадолго выпадает из существующего порядка.

Рассказ Достоевского об остроге всегда вызывал у заключенных ГУЛАГа те или иные реакции: с одной стороны, этот текст помогал увидеть себя вписанными в традицию страданий, с другой – дарил утешение и надежду, благотворно влияя на читателей изображением примирительных жестов и передавая непоколебимое доверие к Богу. Впрочем, из исторического прошлого проступали не только острожные декорации Семипалатинска, но и сибирская жизнь декабристов (дворян и интеллектуалов, отправленных в ссылку после неудачи восстания 1825 года): прежде всего тогда, когда вспоминали поэму Николая Некрасова «Русские женщины», где изображается судьба жен, последовавших в сибирскую ссылку за мужьями. Поэму эту не только вспоминали – ее читала наизусть Евгения Гинзбург в вагоне, увозившем ее в Сибирь вместе со множеством других женщин, которые воспринимали эти стихи как некое утешительное послание. Некрасов изображает жизнь этих поехавших вслед за мужьями женщин как успешную попытку создания своего рода культуры, открытия литературных салонов, налаживания живого интеллектуального обмена[252]. Тот факт, что на Колыме, куда депортировали слушавших чтение поэмы, условия совершенно иные, выяснился лишь по прибытии. По духу и замыслу царская ссылка, куда отправляли политических противников, отличалась от уготованной врагам народа и врагам классовым. Но, пока их еще везли, поэма вселяла веру, в ней было нечто воодушевляющее.

Едва ли кого-то мог утешить или воодушевить чеховский «Остров Сахалин»[253]. Чехов рассказывает об осмотре тюрем и поселений приговоренных к принудительным работам преступников – каторжников, делится результатами опросов некоторых ссыльных, приводит, подобно начинающему социологу, статистику и указывает на ужасающие непорядки[254]. Врач Чехов измерил количество воздуха, приходящееся в казармах на одного заключенного, подробно изобразил немыслимую грязь, возмутительную санитарно-гигиеническую обстановку, вопиющее медицинское небрежение, неравномерно распределенный объем принудительного труда (он говорит о «норме»), широко распространенную проституцию, которой занимались последовавшие за мужьями-уголовниками жены. (Его отчет, по-видимому, способствовал смягчению некоторых злоупотреблений.) Описания природы и мест, внимательность к климатическим условиям, пересказ биографий некоторых каторжников – и вместе с тем явное выражение собственной позиции и резко критическая оценка положения дел придают чеховскому отчету повествовательно-исповедальный характер. Особенно часто этот текст цитирует Солженицын.

Еще один отчет о каторге, первый в своем роде, цитировать было невозможно, поскольку доступная публикация последовала много позже. Я имею в виду «Житие протопопа Аввакума»