Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 30 из 101

Еще одну сторону «инаковости» лагеря составляет тот факт, что минутное утешение сменяется некоей умственной дезориентацией. Авторы некоторых текстов вспоминают о состоянии полного распада, утраты самовосприятия. Марголин пишет:

Один из симптомов алиментарной дистрофии есть ослабление памяти и умственных способностей до степени слабоумия. Я забыл адреса своих самых близких друзей. Я забыл имена своих любимых писателей, названия диалогов Платона. Через некоторое время оказалось, что я не в состоянии написать ни одной бумаги без ошибок <…> (М I 299).

В период слабости, чувствуя себя стоящим у края бездны, в попытке «восстановить нормальное самоощущение» он вспоминает Аристотелеву теорию катарсиса и приступает к своеобразному самолечению:

Способность и потребность логической мысли вернулась ко мне. Часами я лежал без движения, упорно размышляя. Потом я записывал – не ход мысли, а только последние выводы и формулы. Таким образом, в течение 11 дней была написана небольшая, но очень важная для меня в тогдашнем состоянии работа: «Теория лжи». <…> Логическая и психологическая природа лжи, ее культурно-историческое проявление были моей темой на исходе зимы 1942 года (М I 207–208).

Свое занятие он оценивает как «спокойно[е] и бесстрастно[е] исследовани[е]».

Я испытывал глубокое и чистое наслаждение от самого процесса мысли, и от сознания, что это была внелагерная, нормальная, свободная мысль, вопреки условиям, в которых я находился, вопреки колючей проволоке и страже. Это было «чистое искусство» (М II).

В условиях лагеря лишь немногим удается раздобыть письменные принадлежности и бумагу для записей. Находившийся между гибелью и выживанием Марголин сумел добиться возможности писать. Письмо выступало стратегией выживания[257].

Утрата себя и возвращение к себе при помощи воспоминаний о Данте служат темой одной из глав книги Примо Леви «Канувшие и спасенные» – «Интеллектуалов в Освенциме»:

На самом деле, тогда и там они дорогого стоили, потому что позволяли мне восстановить связь с прошлым, спасти его от забвения, утвердить свою идентичность. Они убеждали меня, что мой мозг, хотя и сосредоточен на насущных проблемах, не перестал функционировать. <…> одним словом, помогли вновь обрести себя (Л III 116).

Случайно попавшие в руки прозаические тексты или воспоминания о романах, чья содержательная структура допускает сравнения или даже возможность отождествления, могут становиться образцами, позволяя встраивать собственный неповторимый опыт в существующий претекст. Евгения Гинзбург, описывая людей и ситуации, обращается к персонажам и сценам из русской комедии XIX века. Ассоциации с уже описанным и изложенным помогают выразить личный опыт. Сравнение с известными литературными персонажами как бы предоставляет контроль над невыносимыми солагерниками или охранниками, «олитературивание» помогает терпеть их. Легче представлять себя в комедии, чем в трудовом лагере, занимать место скорее зрителя и наблюдателя, чем жертвы. Но можно и следить за той или иной комедией в лагерном театре, где целенаправленное, постановочное превращение способно противодействовать вынужденному. Как упоминалось выше, уже на раннем этапе существования Соловецких лагерей там давались театральные представления. Режим тех лагерей ГУЛАГа, которые возникли позднее, тоже явно не только допускал, но и поощрял (не в последнюю очередь для развлечения лагерного начальства) устраиваемые арестантами спектакли, где играли они сами, и киносеансы.

Помимо спектаклей и концертов были кинопоказы и танцы. Герлинг-Грудзинский описывает свою реакцию на демонстрацию американского фильма «Большой вальс» (о жизни Штрауса). Этот чудовищно сентиментальный, безвкусно снятый фильм настолько потряс его, что он был как в бреду и едва сдерживал слезы. Марголин, наоборот, об одном таком кинособытии отзывается неодобрительно. Гинзбург упоминает поход в кино в качестве награды за хорошую работу.

Вот Марголин – отстраненно, подчеркивая гротескность происходящего – наблюдает за танцами всех со всеми:

Потом были танцы. Под звуки баяна танцевали вальс и польку; заключенные женщины в мужских телогрейках и юбках с обтрепанным подолом кружились с кавалерами в заплатанных штанах и гимнастерках второго срока, с мертвенно-бледными изрытыми лицами и ввалившимися щеками, с выбитыми зубами и остриженными головами. Направо был карцер, налево вошебойка, сзади вахта, спереди запретная зона. Каждый из этих людей имел за собой тюрьму и голод, разрушенную жизнь, смерть любимых и разлуку с родными. Это была лагерная идиллия, лагерный праздник. Танцевала лагерная б. с нарядчиком, Ванда с поваром, Нинка с Семиволосом, фармацевт с поломойкой, осетин с латышкой, китаец с воровкой, парикмахер Гриша с конторщицей Соней; две приземистых бабы со вздернутыми носами, из прачечной, для которых не нашлось кавалеров, танцевали друг с другом, с видом деревянных манекенов. А сбоку стоял начальник КВЧ в армейской шинели и смятой фуражке и смотрел с удовольствием. – Конторщица Соня была счастлива, не подозревая, что завтра утром отправят ее по этапу в другой лагпункт, и не увидит она больше ни своего Гриши, ни конторы, ни Сангородка Круглица, где так замечательно поставлена КВЧ (М I 258).

В конечном счете этот альтернативный мир не позволяет заново обрести себя через театр, концерты, чтение, мышление, письмо (изредка) в долгосрочной перспективе; общего интеллектуального распада явно не остановить. Начинается он с упадка языка, на который сетуют все пишущие: нецензурная брань, как сообщают, неуклонно вытесняла привычный язык[258]. Интеллигентные заключенные видели, как их язык, чьи стилистические оттенки были для них чем-то самоочевидным, тонет в море не-языка[259]. Оскудение языка, его искажение и вынужденное исчезновение упоминает и Леви: «Если вокруг не было никого, кто понял бы тебя, твой язык за несколько дней присыхал к гортани, а скоро пересыхали и мысли» (Л III 76). Мартин фон Коппенфельс указал на констатируемое Леви языковое разнообразие, гибридность, но прежде всего – на разрушение собственного языка языком преступников. «С интересом химика он анализирует, – пишет фон Коппенфельс, – как язык жертв загрязняется языком преступников»[260].


Ил. 16. Спектакль по пьесе Николая Эрдмана «Мандат» (сочетающей черты гоголевских комедий и театра абсурда)


Ил. 17. Читальный зал лагерной библиотеки (кадр из фильма «Соловки»)


Ил. 18. Вход в лагерный театр (Соловецкий театр)


Ил. 19. Афиша концерта


Сталкиваясь с уголовным жаргоном, который происходил из говорившей на идише одесской воровской среды, заключенные могли занять одну из двух позиций: или отвергнуть его как некий чужеродный элемент, уродующий литературный язык, или – так поступали те из арестантов, которые интересовались лингвистикой, – записывать и изучать этот жаргон, то есть сделать угрозу предметом анализа. Но в конце концов язык блатных одерживал верх, подавляя богатый оттенками язык интеллигенции, то есть цивилизованный обиходный язык как бы утрачивал перформативную силу и начиналось всеобъемлющее обеднение языка. Особенно резко осуждает арго Солженицын. Больше всего писателя тревожит полная невозможность коммуникации:

В один миг трещат и ломаются все привычки людского общения, с которыми ты прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни – особенно до ареста, но даже и после ареста, но даже отчасти и на следствии – ты говорил другим людям слова, и они отвечали тебе словами, и эти слова производили действие, можно было или убедить, или отклонить, или согласиться. Ты помнишь разные людские отношения – просьбу, приказ, благодарность, – но то, что застигло тебя здесь, – вне этих слов и вне этих отношений (СА I 453).

12. Бич лагерей: уголовники

Видное место в лагерных текстах занимают описания поведения уголовников, с которыми вынуждены были уживаться политзаключенные[261]. Уже в рассказах об обстановке на Соловках говорится об их выходках с нередко летальными последствиями, о грабежах, о тирании уголовников и их мощной организации. Будничные сообщения Мальсагова об уголовниках, включая женщин-преступниц, о проституции, изнасилованиях, сексуальной распущенности превосходят все написанное об этом впоследствии. Как и на Соловках, в тюрьмах и трудовых лагерях будут сталкиваться две категории заключенных: с одной стороны, контрреволюционеры, к которым теперь причислялись и политические (осужденные по 58‑й статье), с другой – уголовники. Преступники, однако, не составляют единой группы: мелких воришек, так называемых бытовиков, саботажников (без политических мотивов), различных правонарушителей следует отличать от «настоящих» уголовников: грабителей, воров, убийц. Обычно организованные в банды, последние правили бал в тюрьмах и лагерях. Несоблюдение их законов влекло за собой фатальные последствия. Эта криминальная властная структура определяла всю лагерную жизнь, безоговорочно распространяясь на всех заключенных.

Дихотомия между уголовниками и всеми остальными – ведущая тема в рассказах осужденных по 58‑й статье. Пишущие осознают, что по идеологическим причинам дихотомия эта является желательной и поощряется. Все еще рассматриваемые как члены общества уголовники и оказавшиеся вне общества политические противопоставляются как соответственно «социально близкие» и «социально далекие» (и вдобавок «вредные») элементы. Юридически ничтожное, однако имевшее большой идеологический вес обозначение «социально близкий» применялось к уголовникам, чей подневольный труд использовался на строительстве Беломорско-Балтийского канала, уже в 1920‑е годы. Термин имел легкую моральную окраску, поскольку в отличие от контрреволюционеров, обвиняемых в подготовке покушений на Сталина и политическую иерархию, уголовники в подобном не обвинялись. В исправительно-трудовые лагеря этих политически невинных людей отпр