Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 36 из 101

Неисчислимы злодеяния воров в лагере. Несчастные люди – работяги, у которых вор забирает последнюю тряпку, отнимает последние деньги, и работяга боится пожаловаться, ибо видит, что вор сильнее начальства. Работягу бьет вор и заставляет его работать – десятки тысяч людей забиты ворами насмерть. Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской идеологией и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда поселилось в их душах, воры, их мораль навсегда оставили в душе любого неизгладимый след (Ш I 185).

Наблюдая за меняющимся поведением арестантов, Шаламов приходит к выводу, что неуклонное моральное разложение в лагере вызывают именно уголовники, как бы распространяющие некую заразу, которая поражает всех, кто там находится. Из всех подобных текстов видно: перед лицом уголовников теряют актуальность любые традиционные представления о человечности.

В Советском Союзе 1920‑х годов существовали научные теории преступности[291]: рецепция учения Ломброзо играла здесь определенную роль наряду с гипотезами о социально-психологических причинах возникновения преступности. Вполне возможно, что заключенные из числа интеллигентов были знакомы с теми чрезвычайно дифференцированными теориями, которые имели хождение в то время. Но реальный контакт с уголовниками, судя по всему, применению таких теорий не способствовал.

Созданные авторами лагерных текстов описания и моральная «антропология» явились вкладом в понимание феномена преступника – и вместе с тем попыткой возвыситься над объектом посредством письма и восстановить собственное достоинство.

13. Работа: бессилие и наказание

Идея возможности жизни без работы – центральная тема (и химера) консервативной утопии, о которой говорится в одном из известнейших русских романов XIX века – «Обломове» Ивана Гончарова. История прочтения[292] этого романа превратила Обломова в самую популярную фигуру русского негативного самоопределения, а его нежелание работать получило имя «обломовщина». Ленин использует гончаровский роман как повод для порицания народа в целом. В ленинской речи «О международном и внутреннем положении Советской республики» (1922) говорится:

<…> Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-нибудь толк вышел[293].

В борьбе за социальные преобразования Обломов олицетворяет инерцию, блокирует перемены. В противовес «обломовщине» провозглашается проникнутая пафосом «жизнестроения»[294] концепция труда, отдающая предпочтение труду коллективному и легитимирующая трудовую экономику, отраженную в «научной организации труда» – этой русской версии тейлоризма. В конечном счете именно эта концепция породила гиперболизацию труда – «стахановщину», названную в честь выдающегося ударника Стаханова. Кроме того, гончаровская патриархальная идиллия отказа от достижений могла осмысляться и как критика капитализма, максимизации прибыли «за счет жизни». Однажды вырвавшиеся у Обломова слова: «Так когда же жить?» – напоминают о ранних идеях Маркса. В «Заметках по поводу книги Джемса Милля»[295] Маркс подчеркивает самоутрату, вызванную тем, что работа больше не принадлежит человеку:

При предпосылке частной собственности моя индивидуальность отчуждена от меня до такой степени, что эта деятельность [труд. – Р. Л.] мне ненавистна, что она для меня – мука и, скорее, лишь видимость деятельности. Поэтому труд является здесь также лишь вынужденной деятельностью и возлагается на меня под давлением всего лишь внешней случайной нужды, а не в силу внутренней необходимой потребности. <…> Поэтому он и проявляется теперь только как предметное, чувственно созерцаемое и вследствие этого находящееся вне всяких сомнений выражение моей самоутраты и моего бессилия[296].

Если заменить частную собственность народной в условиях тоталитарного общества, то данное Марксом определение окажется верным и применительно к советскому принудительному труду, который во многих случаях равносилен уничтожению или, как выражается Солженицын, истреблению («уничтожение трудом», Vernichtung durch Arbeit – национал-социалистический термин для принудительного труда.)

Массовые расстрелы периода сталинских чисток сменяются проектом исправительно-трудовых лагерей – в конечном счете с целью извлечения выгоды из труда «рабсилы». Представляется, что лагерную систему определила некая двойная – между карательной мерой (перевоспитание контрреволюционеров и уголовников) и экономией – функция принудительного труда. Однако в основу этой эксплуатации рабсилы явно заложены идеи ее частичной неэффективности: использование неподходящих работников (в золотых, медных, никелевых рудниках, на строительстве железных дорог, на лесоповале), полный отказ от механизации (будто и не было промышленной революции), то есть ограничение средств производства наиболее примитивными, и нереалистичные требования к производительности, которые вели к физическому и психическому истощению рабсилы либо всячески обходились и создавали лишь иллюзию продуктивности. Обеспечивавший пополнение и замену постоянный приток новых осужденных позволял мириться с разрушением здоровья подневольных работников. Зато лечение больных и обессиленных в медпунктах, так называемых санчастях (разного качества), которые имелись в большинстве лагерей, выглядит невыгодным; здесь опять-таки явно играл свою роль элемент наказания – ведь тяжелобольных не освобождали досрочно (это особенно заметно на примере тех, кого признали инвалидами).

Возвеличение труда на железных вывесках над входами в лагеря с каллиграфически выведенным на них: «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» (что сопоставимо с лозунгом «Труд освобождает», Arbeit macht frei) – с учетом принудительности этого труда звучит как чистый цинизм или извращенная трактовка революционного трудового этоса, выраженного в не лишенной мистических черт агитпоэзии 1920‑х годов: «Мы несметные, грозные легионы Труда <…> Мы во власти мятежного, страстного хмеля <…> Полюбили мы силу паров и мощь динамита <…> Все – мы, во всем – мы, мы пламень и свет побеждающий, / Сами себе Божество, и Судья, и Закон»[297], – говорится в стихотворении Владимира Кириллова «Мы» (из книги «Железный мессия: стихи о революции», 1921). Алексей Гастев воспевает unio mystica рабочих и машин в стихотворении «Мы растем из железа»: «Смотрите! – Я стою среди них: станков, молотов, вагранок и горн <…> В жилы льется новая железная кровь. <…> У меня у самого вырастают стальные плечи и безмерно сильные руки. Я слился с железом постройки»[298]. Подобная экстатическая агитпоэзия и рассказы о непосильном труде в ГУЛАГе, погубившем миллионы людей, принадлежат не только к разным реальным, но и к разным литературным мирам[299].

Вполне возможно, что это поэтическое прославление труда[300] внесло свою лепту в подготовку концепции ударного труда, введенной в первую пятилетку и направленной на трудовые подвиги и повышение производительности. Ударников, то есть тех, кто перевыполняет норму, чествуют как героев труда, агитируют подражать им, оказывают высокий общественный почет. (Был введен значок ударника коммунистического труда.) Кроме того, призванные стимулировать трудовой энтузиазм лозунги встречались на стенах не только заводских цехов или производственных помещений, но и домов, они были частью визуального наставления для ежедневно проходящих мимо советских граждан, соседствуя с лозунгами наподобие «Ленин жил, жив, будет жить». С таких ударников, как шахтер Алексей Стаханов, трактористка Паша Ангелина, паровозный машинист Петр Кривонос, сталевар Макар Мазай, брали пример – и в результате работники, неспособные к такому перевыполнению (или выполнению повышенной нормы), вынуждены были сталкиваться с вычетами из зарплаты и штрафами. На практике норма для подневольных работников означает производство определенного числа единиц за определенное время или же добычу и транспортировку определенного (измеряемого, например, в тачках, вагонетках) количества чего-либо (угля, кобальта, золота, никеля, древесины) за установленный срок (нередко вплоть до двенадцати часов). От результата зависело распределение пищи. Согласно системе, введенной прошедшим путь от уголовника до начальника производственного отдела лагеря Нафталием Френкелем, хлебная пайка зависела от выполнения стахановской нормы. Концепция нормы превратилась в главный фактор эффективности труда. Явных указаний на преемственность по отношению к предыстории нормы нет, хотя обязательным мерилом трудовых достижений она была уже на царской каторге. В книге о ссыльно-каторжной системе на острове Сахалин Антон Чехов упоминает «норму» как связанное с распределением пищи количественное обозначение[301].

Как правило, никто из подневольных работников не мог выполнить установленную норму – разве что объявить ее выполненной при помощи обманных маневров или по договоренности с надзирателями, которые отводили заключенных на работу. Выполнение или невыполнение нормы – центральная тема всех текстов о ГУЛАГе. Марголин перечисляет четыре котла, или четыре категории питания: