Ведь кто-то застрелил тех трех беглецов, чьи трупы – дело было зимой, – замороженные, стояли около вахты целых три дня, чтобы лагерники убедились в тщетности побега. Ведь кто-то дал распоряжение выставить эти замерзшие трупы для поучения? Ведь арестантов ставили – на том же самом Севере, который я объехал весь, – ставили «на комарей», на пенек голыми за отказ от работы, за невыполнение нормы выработки (Ш IV 254–255).
Об этой «пытке с выдумкой», где свою роль играла природа, упоминают и заключенные Соловков. В биографии Лихачева Валерий Попов пишет:
Того, кто не выполнял дневную норму, ставили «на комары» – то есть раздевали догола, ставили на камень и запрещали двигаться. Тело мгновенно покрывалось комарами, слеталась целая звенящая туча. Некоторые падали с камня замертво…[319]
Мальсагов сообщает, что иногда пытка комарами, к которой чекисты прибегали с явным удовольствием, заканчивалась смертью. Все упомянутые беглецы с Соловков изображают наказания как некий театр жестокости, чьи актеры – утратившие всякую нравственность пьяные чекисты, целенаправленно и произвольно истязающие контрреволюционеров, включая духовенство (католических и православных священников). Арестантов, в частности, избивали специальными палками (этот метод наказания был, по-видимому, изобретен на Соловках), сажали «нарушителей» в узкие ямы. В дальнейшем, правда, столь экстремальные карательные практики официально не допускались, однако о садистских нападках рассказывают и применительно к более поздним лагерям ГУЛАГа, прежде всего – об избиениях «дрынами» и о расстрелах тех, кто от слабости не мог держать строй по пути на работу, был пойман при попытке к бегству или же заподозрен в подготовке побега: применение таких мер было обязанностью конвоиров.
Существовали, впрочем, и специальные помещения, куда сажали «виновных» в нежелании или неспособности трудиться: карцеры или «изоляторы». Гинзбург рассказывает о такой штрафной камере, куда попала за невыполнение нормы:
Трудно описать это учреждение. Неотапливаемая хижинка, скорее всего похожая на общую уборную, поскольку для отправления естественных потребностей никого не выпускали и параши тоже не было. Почти всю ночь приходилось так простаивать на ногах, так как для сидения на трех сколоченных кругляшах, заменявших нары, выстраивалась очередь. Нас загоняли туда прямо из леса, мокрых, голодных, часов в восемь вечера, а выпускали в пять утра – прямо на развод и опять в лес (Г 371).
О нескольких днях пребывания в так называемом штрафном изоляторе, или ШИЗО, рассказывает Герлинг-Грудзинский. Психологически изолятор или карцер производил впечатление отгороженности, исключенности. Энн Эпплбаум называет изоляторы «зоной внутри зоны». Отправленный туда арестант обрекался на неподвижность, если только днем его не выводили на работу, получал минимальное количество воды и хлеба и проводил время, сидя на корточках на нарах, обычно в темноте. Парадоксальным образом Герлинг-Грудзинский попал в изолятор на несколько дней за «голодовку» (что приравнивалось к отказу от работы). Его пытались заставить сдаться небольшими подачками в виде еды. (На голодовку он решился вместе с группой польских заключенных, тоже не выпущенных несмотря на амнистию, под которую все они подпадали.) Воспоминания о внешних условиях сливаются в рассказе Герлинг-Грудзинского с памятью о телесных ощущениях.
Здание штрафного изолятора, куда попал Герлинг-Грудзинский, явно было старым и небольшим («маленький каменный домик»); через щели можно было переговариваться с соседями. Так он узнал, что некоторые товарищи прекратили голодовку (głodówka), а трех известных в лагере монахинь, которые попали в изолятор из‑за упорства в вере, забрали и, по-видимому, увели на расстрел.
Герлинг-Грудзинский описывает гнетущую тесноту изолятора:
Моя камера была такой узкой, что одним большим шагом я переходил от стены Т. к стене Горбатова. Половину ее площади в длину занимали двухэтажные нары, сбитые из неструганых досок и повернутые изголовьем к окну. На верхних нарах невозможно было сидеть, не прислоняясь согнутой спиной к деревянному потолку камеры, на нижние же надо было влезать движением ныряльщика, головой вперед, а вылезать, отталкиваясь, как пловец на мелком месте, руками от досок. Расстояние между краем нар и дверью, возле которой стояла параша, составляло не больше обычного полушага. Поразмыслив, я выбрал верхние нары (хотя туда веяло пронизывающим холодом из открытого окна, навевая возле подоконника тонкий слой снега): там было просторнее, а прогулка по клочку голой земли площадью шаг на полшага грозила сумасшествием (ГГ 211).
Марголина вместе с несколькими другими заключенными, всего человек десять, промокших и голодных, сажают в карцер за невыполнение нормы. Всех обыскивают, у него отбирают очки, без которых он почти слеп:
Потом втолкнули меня в затхлую вонючую дыру. В карцере было темно и холодно. Это была квадратная клетка с двойными нарами против двери. На голых досках лежало человеческое месиво. Я попробовал рукой – чьи-то ноги, скорчившиеся тела. Места не было. У двери стояла параша. На полу разлилась зловонная лужа. Лечь негде. Я стал в углу, прислонившись. Меня трясло и знобило. Стоял я долго… (М I 116)
Ил. 20. Строительство шлюзов Беломорканала
Ил. 21. Работы в русле канала (Архив истории ГУЛАГа / Томаш Кизны)
Тот же Марголин рассказывает такую историю: одного «отказчика», еще не зная, что он накануне умер, «приговорили к карцеру после смерти» (M II). От блестящей сатиры по поводу этого абсурдного инцидента Марголин переходит к одному из главных своих обвинений.
Некоторые из этих «зон внутри зоны» «пережили» исчезновение лагерей благодаря прочности конструкции – нередко то были единственные во всем лагере из деревянных бараков каменные постройки, как сообщает Эпплбаум, среди остатков Ухтпечлага встретившая одного армянина, который переделал изолятор в мастерскую автомеханика и надеялся продать это здание Солженицыну[320].
Вспоминая о работе и изнеможении после нее, авторы лагерных текстов особенно стремятся к точности изложения, к наглядной реконструкции обстоятельств, которые задним числом, быть может, уже невообразимы – невообразимы прежде всего для читателей[321]. Об этой пытке трудом надо рассказать все, что доступно описательному языку, называющему вещи своими именами. Невыразимая же часть этого опыта заключается в оставленных им эмоциональных, физических и интеллектуальных следах.
14. Одержимость хлебом и муки голода
Если каторжный труд угнетает, и только, то голод высвобождает амбивалентные силы. Марголин описывает одержимость, которая охватывает голодающих, толкая их на воровство и жестокие нападения. Неизбежны голодные сны, предмет которых не столько сама еда, сколько кража съестного. Людям снятся хитроумные стратегии. Во сне каждый становится ловким, прямо-таки заправским вором:
Потом пришли бесстыдные воровские сны. Не было среди нас ни одного, кому бы не снилось, что он ворует, так как это был в лагере единственный способ обмануть судьбу, и все задерживающие центры рухнули во сне еще раньше, чем в действительности. Мы воровали во сне с увлечением и торжеством. Это были яркие сны, и я выслушал о них сто отчетов от зэ-ка всех возрастов и положений, и сам видел такие же сны. Мы крали во сне, потому что нам случалось красть и днем (М I 284–285).
Ил. 22–25. Работы в русле канала, иногда – в морозы, с использованием примитивных инструментов (Архив истории ГУЛАГа / Томаш Кизны)
При появлении чего-либо съедобного люди могли впадать в нечто вроде опьянения. Марголину вместе с одним солагерником повезло получить легкую работу в овощехранилище. Кража картошки в обход традиционного обыска при покидании подвала изображается как некая озорная проделка. Потом в том же подвале они обнаруживают «морковный рай»; последствия чрезмерного увлечения корнеплодами он описывает так:
Этот «морковный рай» или «морковный оазис» в январе 1944 года был выдающимся событием в истории моего круглицкого сидения. Мы жили в морковном экстазе. Все остальное отступило на задний план. От 8 до 11 ежедневно мы ели морковь. Каждые 5 минут кто-нибудь из нас бегал к волшебному источнику. <…> За две недели я съел пуда два моркови. Морковь струилась в моих жилах, мир был окрашен в ее веселый цвет. Мы воспрянули духом с Николаем. Морковный румянец заиграл на наших щеках (М I 326–327).
Вместо мук голода воспроизводятся вызванные им фантазии. Нередко сообщается о том, как в кругу заключенных вспоминают разные блюда, их вид, вкус, рецепты. Рассказы о венской кухне, французских и венгерских блюдах позволяют Штайнеру (плохо знающему соответствующие рецепты) развлечь офицера, охраняющего будку стрелочника, и получить разрешение немного погреться. Примечательна понравившаяся Марголину история о горохе, поведанная одним поляком:
Поляк, хозяин фольварка под Вильной, начал мне объяснять, какой бывает горох, и что можно из него приготовить. Он говорил, не умолкая, час. Я был ослеплен. Я не знал, что горох в руках художника кухни – как слово в руках поэта – обращается в шедевр. Это была поэма о горохе гомеровской силы. Только многолетний голод – и тоска по дому – могут довести человека до такого экстаза, так окрылить его воображение и уста (М I 319–320).
Описывая театрально-безумное обращение с едой, Марголин выявляет и поэтапно изображает его причудливые формы – это целый отдельный очерк:
Наше борение с судьбой приняло другую форму. Тогда стали возникать маниакальные чудачества в приеме пищи. Массовое нежелание есть пищу в таком виде, как ее давали.