Здесь [т. е. в этом рассказе. – Р. Л.] описана смерть поэта. Здесь автор пытался представить с помощью личного опыта, что мог думать и чувствовать Мандельштам, умирая – то великое равноправие хлебной пайки и высокой поэзии, великое равнодушие и спокойствие, которое дает смерть от голода, отличаясь от всех «хирургических» и «инфекционных» смертей (Ш V 150)[326].
При изображении всего связанного с едой пишущие также неизменно вспоминают о том, как другие (и они сами) вылизывали жестяные миски и подбирали хлебные крошки.
Похожую сцену изображает Солженицын – эти повторяющиеся описания складываются в своего рода жанровую картину:
Шухов доел кашу. Оттого, что он желудок свой раззявил сразу на две – от одной ему не стало сытно, как становилось всегда от овсянки. Шухов полез во внутренний карман, из тряпицы беленькой достал свой незамёрзлый полукруглый кусочек верхней корочки, ею стал бережно вытирать все остатки овсяной размазни со дна и разложистых боковин миски. Насобирав, он слизывал кашу с корочки языком и ещё собирал корочкою с эстолько. Наконец миска была чиста, как вымыта, разве чуть замутнена (СД 21).
В рассказе «Ночью» Шаламов, отождествляя себя с едоком, пишет:
Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгреб со стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал крошки с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту густо и жадно обволакивает крошечный комочек хлеба. Глебов не мог бы сказать, было ли это вкусно. Вкус – это что-то другое, слишком бедное по сравнению с этим страстным, самозабвенным ощущением, которое давала пища. Глебов не торопился глотать: хлеб сам таял во рту, и таял быстро (Ш I 53).
Также упоминается лишенное зависти созерцание рта другого человека, который только что нечто съел и медленно жует, своего рода вуайеризм, объект которого – рот.
В воссозданной Марголиным сцене борьбы за хлеб проступает момент утраты самообладания, в других местах также именуемой эксцентрикой или исступлением:
«Иван Александрович! Будешь хлеб отдавать?»
А он, побледнев, но решительно и бесповоротно: «Нет-с!.. Я никак не могу хлеба отдавать… никак не могу…»
Я, не долго думая, взял его пайку. Но он схватил ее мгновенно со своей стороны, и схватил крепко. Мы оба стали рвать хлеб из рук друг друга. <…>
Я почувствовал, что эта несчастная пайка превращается в бесформенный мякиш, крошится и гибнет в наших руках, но Иван Александрович, с исступленным лицом, молча, ни слова не произнося, всеми десятью пальцами впился в нее. Вдруг я почувствовал его немое отчаяние и отступился от хлеба. Я был вне себя от злобы, и я осрамил его пред всем бараком – назвал его вором и разными поносными словами, даже Иудушкой Головлевым[327].
<…> Я меньше был бы строг к бедному Ивану Александровичу, если бы знал, что он тогда уже умирал, уже дошел до той крайней черты, когда люди уже не владеют собой при виде хлеба (М II).
Нехватка хлеба – признак надвигающегося или уже наступившего голода. Нельзя сказать с уверенностью, знали ли лагерники о голодоморе, унесшем миллионы жизней на Украине, но о голоде в осажденном немцами Ленинграде они знали точно. Первый сын Гинзбург погиб в блокаду. Весть об этом она получила в лагере.
Хотя фотографии погибших от голода узников ГУЛАГа недоступны (если такие снимки вообще существуют), на демонстрируемых в любом репортаже о годах блокады кадрах кинохроники запечатлен вывоз завернутых в ткань трупов на импровизированных деревянных тележках[328].
В отличие от истории с голодовкой Герлинг-Грудзинского, поставившего жизнь выше еды, в посвященном варшавскому гетто и его умершим от голода обитателям романе Богдана Войдовского «Хлеб, брошенный мертвым» (Chleb rzucony umarłym, 1971) вырисовывается оппозиция между жизнью и едой,
причем в ситуации голода продукты питания, żywność, перевешивают жизнь, życie. Мальчики, перелезающие через стены гетто на «арийскую сторону» в поисках пищи, готовы отдать за нее жизнь. Многих убивают выстрелами при попытке перелезть стену. Пища теряет свою питательную функцию, превращаясь в самоценность, ради которой жертвуют жизнью[329].
В некоторых текстах дефицит, ведущий к голодной смерти, именуется холодным медицинским термином «алиментарная дистрофия», distrofija; в «Хлебе, брошенном мертвым» упоминается charłactwo, истощение (кахексия). В романе Войдовского врач гетто, доктор Обуховский, сообщает диагноз смертельно больному пациенту, с беспощадной точностью объясняя, что с тем происходит:
Недоедание, дорогой мой Натаниэль. Организм сжигает сам себя. Расходует больше, чем получает. Сначала в ход пойдут запасы углеводов, а потом? Потом начнут истощаться запасы белка. <…> Вы погибнете от самосожжения. Мышцы усыхают, кожа шелушится и обвисает, кости размягчаются. Так-то, дорогие мои. То, что должно было гордо и прямо ходить на двух ногах, начинает ползать на брюхе. Царь природы превращается в пресмыкающееся. <…> Селезенка, желудок, почки и печень сжимаются. Этот великолепный орган скукоживается до размеров ореха – примерно так выглядит печень истощенного. Легкие опадают, сердце перестает работать как положено. Насос выходит из строя. Человека одолевают сонливость, вялость, апатия, летаргия. Мало-помалу весь организм становится жертвой самоотравления. <…> Голодная болезнь – это ужасающее самопожирание. Неумолимо, изо дня в день, от часа к часу вы питаетесь собственной кровью, пожираете свой же костный мозг, свою плоть, свои кости. До самого конца[330].
Из описания Герлинг-Грудзинского хорошо видно, что голод действует как некая негативная сила, подрывающая в человеке его человеческое достоинство. Обвинять следует тех, кто устроил этот голод:
Голод, голод… Жуткое чувство, в конце концов превращающееся в абстрактную идею, в сонные видения, все слабее питаемые жизненным жаром. Тело напоминает перегретую машину, работающую на ускоренных оборотах и уменьшенном горючем, особенно когда в периоды интенсивной работы отощавшие руки и ноги уподобляются истертым приводным ремням. Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник «жижицы»? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский, не вырвал однажды у меня на опустелом помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог – пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом (ГГ 148).
Представляя (с провокационным сарказмом), что когда-нибудь эти сцены голода станут темой для российских кинематографистов, Солженицын описывает отчаянное поведение голодающих как бы с операторской точки зрения:
И еще это должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут ещё продолжить съёмку и показать, как в 1947 в Долинке привезённые с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.) Экран покажет, как под одеялами стационара лежат ещё сочленённые кости и почти без движения умирают – и их выносят (СА II 167).
(Киносъемок ГУЛАГа, впрочем, не существует – в отличие от сделанных освободителями Освенцима и Бухенвальда.)
Однако с хлебом, этим средством утоления голода, могли обращаться и легкомысленно, например в случаях, когда на первый план выходит табак – и хлеб начинают обменивать на сигареты: никотиновая зависимость против мук голода. Хлебом могли злоупотреблять, используя его и в качестве «материала». Из «Справочника» Росси мы узнаем, что из хлеба, как из пластилина, можно лепить фигурки – так создавались самодельные шахматы. О похожем способе изготовления игральных карт сообщает Штайнер. Не страдавшие от недостатка хлеба уголовники могли позволить себе такую роскошь.
Мог хлеб использоваться и в более серьезных целях: в городах арестованных отвозили в тюрьмы или пересыльные пункты для последующей отправки в лагеря в замаскированных под продуктовые машины «черных воронках», у которых на обоих боках для полноты камуфляжа значилось: «Хлеб Pain Brot Bread».
15. Гетеротопии: сны, природа и поэзия как прибежища
Гнетущую тяжесть повествования о немыслимых страданиях авторам некоторых из рассматриваемых автобиографий удается уравновесить при помощи своеобразных «противопоставлений и контрфорсов»[331]. Проявляется это, на мой взгляд, в трех моментах: в рассказах о сновидениях, в изображении впечатлений от природы и в сценах, где пишущих поддерживает и возвращает к жизни литература. Три эти вещи – сновидение/природа/литература – передают опыт гетеротопии. Речь о «девиационных гетеротопиях», hétérotopies de déviation[332].
В фуколдианском смысле лагерь по сравнению с нормальным миром принадлежит к другим пространствам, espaces autres[333], наряду с психиатрическими больницами, кладбищами, тюрьмами. Вместо «другого пространства» (тюрьмы, лагеря), которое воспринимается как чуждое, переживший острый опыт разрыва узник лагеря создает себе такое место, которое может симулировать оставленный мир и компенсировать его утрату, то есть некое «место без места», спасающее от того, куда человека поместили насильственно. Эту задачу может выполнять сновидение – правда, в своей двойной функции: как несбыточная мечта и как кошмар.