Зато ничем не омрачен рассказ о плавании на речном пароходе после десятидневного марша:
В сумерки, после многочасового стояния в очереди, нас погрузили на пароход, и мы поплыли вниз по реке. Мы лежали на покатом помосте, вытянувшись, и отдыхали. <…> Хорошо было днем под солнцем следить с помоста, как проплывали низкие берега и зеленые росистые луга. Мы чувствовали себя туристами – это была наша настоящая «поездка в неизвестность» (М I 179).
В концепции Фуко корабль – «хранилище воображения», «гетеротопия по преимуществу»[337]; для подневольного работника это путешествие по воде есть телесно ощутимая осуществленная утопия.
Герлинг-Грудзинского опьяняет работа на сенокосе:
Хотя дорога была тяжкая и долгая (по шесть километров в один конец), я шел на рассвете в тянувшейся гуськом бригаде легким, пружинящим шагом, а вечером возвращался в зону, загорев, наработавшись, насытившись воздухом, ягодами и пейзажем, пропитавшись запахами леса и сена – как овод, шатающийся на тоненьких ножках, когда обопьется конской кровью (ГГ 194).
Некий восторг чувствуется и еще в одном лихачевском описании:
Гигантские по длине и толщине прокопченные бревна, создававшие впечатление глубокой старины. Мне казалось, что я нахожусь прямо-таки в XVII веке. Да оно, пожалуй, так и было…
Природа Соловецких островов словно создана между небом и землей. Летом она освещена не столько солнцем, сколько громадным высоким небом, зимой – погружена в низкую кромешную тьму, смягченную белизной снега, изредка прорываемую сполохами Северного сияния, то бледно-зелеными, то кроваво-красными. На Соловках все говорит о призрачности здешнего мира и о близости потустороннего… (ЛД 173–174)
Шаламов мог из года в год повторять свои наблюдения за природой в пространстве, открывавшемся между лагерем и работой. Колыма находится в северо-восточной Сибири, за Полярным кругом. В рассказе «Кант» он пишет:
Мне давно была понятна и дорога та завидная торопливость, с какой бедная северная природа стремилась поделиться с нищим, как и она, человеком своим нехитрым богатством: процвести поскорее для него всеми цветами. В одну неделю, бывало, цвело все взапуски, и за какой-нибудь месяц с начала лета горы в лучах почти незаходящего солнца краснели от брусники, чернели от темно-синей голубики. На низкорослых кустах – и руку поднимать не надо – наливалась желтая крупная водянистая рябина. <…> Шиповник берёг плоды до самых морозов и из-под снега протягивал нам сморщенные мясистые ягоды, фиолетовая жесткая шкура которых скрывала сладкое темно-желтое мясо. Я знал веселость лоз, меняющих окраску весной много раз, – то темно-розовых, то оранжевых, то бледно-зеленых, будто обтянутых цветной лайкой. <…> Все это было прекрасно, доверчиво, шумно и торопливо <…> (Ш I 70).
Шаламов не просто описывает природу – он вступает с ней в союз. В цитируемом рассказе он «вчувствуется» в обусловленные погодой движения кедрового стланика:
Стланик был инструментом очень точным, чувствительным до того, что порой он обманывался, – он поднимался в оттепель, когда оттепель затягивалась. Перед оттепелью он не поднимался. Но еще не успело похолодать, как он снова торопливо укладывался в снег. Бывало и такое: разведешь с утра костер пожарче, чтобы в обед было где согреть ноги и руки, заложишь побольше дров и уходишь на работу. Через два-три часа из-под снега протягивает ветви стланик и расправляется потихоньку, думая, что пришла весна. <…> И вот среди этой унылой весны, безжалостной зимы, ярко и ослепительно зеленея, сверкал стланик. К тому же на нем росли орехи – мелкие кедровые орехи. Это лакомство делили между собой люди, кедровки, медведи, белки и бурундуки (Ш I 71).
Природа предстает усладой для глаз, неким обетованием, но, как в примере со стлаником, она еще и полезна. Правда, тот же стланик доставляет и мучения: работая на заготовке хвои стланика (из нее варили отвратительный на вкус экстракт против цинги, который лагерников заставляли пить; как выяснилось позже, пользы от него не было), Шаламов, счищая иглы с веток, испытывает острую боль в закоченевших руках. Но после изнурительной работы на рудниках щипание хвои, которую собирают в мешки, считается «кантом», то есть непродолжительной легкой работой – передышкой на природе. Шаламов описывает природные явления как некое сценическое действо, которое предлагается трактовать аллегорически.
Гинзбург пишет о колымской тайге в нескольких километрах от страшного лагеря Эльген:
И он сказочно красив, этот уголок девственной тайги. Величественный строевой лес, устремляющий кроны прямо к звездам. Таежная река, своевольно опрокинувшаяся против высокого неба, сильная даже под сковавшим ее льдом. Сопки как изваянные. По ночам небо пламенеет созвездиями, какими-то нестерпимо древними, переносящими в начало начал (Г 413–414).
Вместе с будущим мужем, врачом-гомеопатом Антоном Вальтером, она ищет в тайге лекарственные растения:
Краткое цветение тайги великолепно. Оно пробуждает потерянную было нежность к миру, к оттаявшему тальнику, к стройным цветам иван-чая, похожим на лиловые бокалы с высокими ножками (Г 503).
А таким она видит сентябрь в Магадане: «Осторожное медлительное солнце плывет по сопкам, а на них краснеет коралловыми рифами зрелая брусника» (Г 620).
Следы locus amoenus sibiriacus можно найти и в других лагерных текстах. В романе «Без меры и конца» Ванда Бронская-Пампух пишет:
Никогда не бывает Колыма так прекрасна, как в сентябре, когда лето уже миновало, а зимние холода еще не наступили, когда поспевают ягоды и меняют окраску деревья в тайге. Это буйство красок заменяет северной природе отсутствующие запахи, очаровывая даже тех, кто еще хранит в памяти сладость крымского пейзажа (BP 372).
Депортированных в Казахстан опять-таки восхищает степь. Вот как описывает ее Бубер-Нойман (отсидевшая в Казахстане два года):
Как раз наступила весна – была середина мая, – и степь зацветала. Целые поля заполонил нежно-перистый ирис, цвел тот или иной вид тюльпанов, убегали вдаль заросли каких-то желтых цветов (BN 75).
На прогретой земле копошились переливающиеся всеми красками жуки. Подобное пиршество цвета я видела только в степи. Были среди них и радужные, и совершенно золотые, и кроваво-красные с насыщенным черным, почти геометрическим узором (BN 82).
Природа выступает неким просветом. Он возникает внезапно – но всегда остается еще и образом-воспоминанием или образом, наталкивающим на сравнения. Из арсенала виденных картин природы выделяется прежде всего юг. Крым или Италия – гетеротопные гиперболы.
Литературизация природы позволяет образному восприятию, неизменно зависимому от опосредующих схем или типизаций, опираться на привычные способы описания. Сравнение вдруг открываемой местной природы с уже существующими (хранящимися в памяти) природными картинами выявляет разницу функций: визуализация природы передает чувственный опыт, включая эстетический, в котором ощущается заключенная в образах-воспоминаниях ностальгия. Конечно, восприятие природы – один из зрительных автоматизмов, однако здесь узнавание природы как типа облагораживается «новым видением», возникающим в специфической ситуации и соединяющим простое созерцание с любованием. Направленное внимание обеспечивает отбор видимого, позволяющий познавать другое пространство – за пределами марша на работу. Гетеротопность подчеркивается и экзотикой: беломорского острова, тайги, степи. Наблюдаемая местность воспринимается как чуждая, подчас пленительная (некий дикий вариант цивилизованной парковой природы – еще одной классической гетеротопии).
Некоторые описания относятся не только к природе за пределами зоны, но и к той, что доступна в самом лагере. Так, неподвижно стоящие на перекличке заключенные смотрят ввысь, в небо над лагерем: здесь гетеротопия переносится вверх и вовне, на небо. Бубер-Нойман описывает это смотрение вверх как в Казахстане, так и – впоследствии – в Равенсбрюке:
Остается лишь огромный небосвод. Во время утренних поверок над нами проносились плывущие с востока на запад клочья облаков, похожие на полощущиеся знамена, а порой – на дым далеких пожаров. Когда вечером мы снова выстраивались там же, в небе розовели пушистые облака, а горизонт окрашивался перламутром (BN 182).
Примечательно, что тексты об условиях жизни в лагере допускают подобные описания гетеротопных лазеек и вылазок (такое приукрашивание места страданий кажется почти странным). Созерцание природы претворяет лагерную норму в свободу «бесцензурного» восприятия, временное неподчинение непосильному ярму принудительного труда, в данном случае возможное благодаря блужданию взгляда. На это указывают отрывки с описаниями природы, стилистической отделке которых авторы уделяют внимание. Эти картины, в основном рисуемые по памяти, опираются на определенные дескриптивные схемы, на жанр пейзажного описания. Описательный текст отличается от повествовательного, который рассказывает о лагерных драмах. Стилистическим фоном для обоих выступает реализм или некий его симулякр. Используемая в пассажах о природе лексика охватывает цвета, запахи, свет, формы, атмосферу – как будто пишущие упражняются в некоем забытом стиле (напоминающем о прозе Ивана Бунина или раннего Владимира Набокова). Нагромождаемые в некоторых примерах названия и перечисления красок наводят на мысль о такой восприимчивости, которая отворачивается от мутной серости лагеря. Часто встречающийся предикат «красивый/прекрасный» составляет антитезу физической запущенности и эстетическому нигилизму. Очевидно, что в этой логике восприятия восстановить эстетическое чувство позволяет именно природа.
Авторы лагерных текстов сетуют на полную деформацию культурного языка. Чувство беззащитности перед распадом языковых форм заставляет тянуться к утешениям языка оформленного – литературы! Литература создает компенсирующее пространство, куда входят все заключенные-интеллигенты, – к тому же рассказывают об этом тоже только они. Без сомнения, эту третью, даруемую литературой, гетеротопию определяет – наряду с памятью – именно эстетический момент. В описаниях, которые содержатся во многих из этих текстов, литература становится фуколдианским