espace autre, другим пространством. Это касается пишущих как в лагере, так и после освобождения. Уже само письмо создает другое пространство, позволяющее представить лагерный мир с дистанции этнографического или повествовательно-аналитического взгляда. Но литература – еще и предмет описания, развертываемый в своем лагерном бытии и лагерной семантике; именно в таком изображении – при помощи вспоминающего и вспоминаемого письма – она и предстает гетеротопией, то есть пространством отдохновения, временным прибежищем, где в определенном смысле может «происходить» возвращение оставленного мира[338]. Вдруг всплывающие в разговорах людей, оторванных от собственной и ставших частью другой истории, фрагменты покинутой культуры создают утешительное взаимопонимание. Часто это цитаты из поэтических текстов. Появление литературных фрагментов действует как некий сближающий лагерников сигнал. Цитата из Пушкина позволяет распознать родственную душу. С особенной силой, очевидно, призраки утраченного мира вызывает поэзия. Уже само цитирование стихов, их чтение вслух потрясают и воодушевляют как акты восстановления потерянной культуры.
Многим цитирование и чтение вслух напоминают о тех периодах жизни, когда они впервые прочли и выучили то или иное стихотворение. Культурная (школьная) практика заучивания наизусть (распространенный педагогический прием, особенно в России) приносит здесь свои плоды, как если бы люди заранее знали о целительном эффекте, которым обладает декламация стихотворения со знакомой человеку структурой. «Озвучиваемая» таким способом поэзия напоминает о покинутой культурной сцене, об университете, о литературных кружках, семейных чтениях стихов. Цитируемые в тюрьмах и лагерях, как бы воскрешаемые тексты – лирика русского модернизма, но также и классика: стихи Александра Блока, Осипа Мандельштама, Анны Ахматовой, Николая Гумилева, Марины Цветаевой, Бориса Пастернака и Пушкина – вот «целительные» тексты.
Чтение вслух – это (при)остановка лагерного времени, которая означает задержку на одном месте, создает альтернативное пространство-время, помогающее возникнуть другим местам и временам. Особенно часто описывают это в автобиографиях женщины: как они вместе вспоминали и запоминали, как это знание наизусть приводило их почти в экстаз.
В русском языке есть два обозначения запоминания/заучивания: «на память» и «наизусть». Во второй формуле кроется слово «уста». Что-либо заучивается для последующей изустной передачи. Это означает артикуляцию, «озвучивание» голосом; рот предстает исполнительным органом, который следует за памятью. «На память» – сохранение, «наизусть» – произнесение вслух в кругу слушателей, которые жадно ловят вылетающие изо рта звуки. Здесь как бы совершается возвращение к устности, возрождение старинной традиции: голос вместо письма.
В условиях лагеря создается симулякр посиделок, знакомых многим слушателям и чтецам по долагерным временам. В той долагерной жизни, ставшей предметом воспоминаний, поэты читали свои новые стихи в узком кругу единомышленников. Многие такие лирические тексты не фиксировались письменно, а только запоминались и лишь потом записывались – или так и продолжали зыбкое существование в памяти. Так было с Ахматовой, которая во избежание проблем с цензурой благоразумно предпочитала не записывать некоторые свои стихи. У Мандельштама чтение собственных стихов без опоры на текст вошло в привычку, причем он не только читал, но и сочинял их в движении, «на ходу». Возможно, именно так родилось его оскорбительное стихотворение о Сталине, которое в конце концов и привело его в лагерь (не без участия доносчика из числа слушателей). Рассказы о его лагерной жизни незадолго до смерти от голода указывают на то, что этой творческой практики Мандельштам продолжал придерживаться и в заключении. Некоторые такие фрагменты, обрывки были переданы его жене (которая по большей части отвергала их как сомнительные)[339].
Поэзия играла особую роль еще и потому, что переживанию распада и разъятости она противопоставляет наслаждение формой; ритм, рифма, звуковая ткань делают ее стихией порядка.
Гинзбург буквально «переполняет» поэзия. В одиночной камере и в карцере (крысы, лютый холод, грязь, сырость, невозможность прилечь) припоминание стихов поддерживает жизнь в ней и ее сокамернице Юлии. Она начинает сочинять сама (позже записывает свои стихи на листках, заучивает тексты наизусть, стирает и пишет новые поверх). Шаламов упивается долгожданным одиночеством, которое побуждает его снова начать писать стихи. Это непривычное состояние изображено в рассказе «Яков Овсеевич Заводник». Для этого требовался писчий материал, описываемый так:
Часть тетрадок [сочиненные в этот период стихи записаны в тетрадях. – Р. Л.] – из оберточной, белой, лучшего качества. Эту бумагу, два или три рулона прекраснейшей бумаги в мире, мне подарил стукач Гриша Баркан (Ш II 385)[340].
В этих свободных пространствах слагаются или декламируются стихи; Бубер-Нойман, находясь в Бутырской тюрьме, случайно получает томик стихотворений Клеменса Брентано. Вместе с сокамерницей они учат стихотворение с начальными строками: Von den Mauern Widerklang, / Auch im Herzen fragt es bang [«Ветер звук от стен донес – в сердце вновь один вопрос», пер. А. Равиковича]. Они заучивают его наизусть, «чтобы было что вспомнить в будущем», а затем вслух читают друг другу любимые стихи. Однако развлекать, поддерживать жизнь могла и проза. Штайнер пишет:
Книг не было, но были люди с отличной памятью. Они умели настолько точно передавать содержание прочитанных книг, что создавалось впечатление, будто они их нам сейчас читают (ШК 101).
В «Ломаных линиях» Франциски Тун-Хоэнштейн отмечается необыкновенный талант Евгении Гинзбург к чтению вслух по памяти. Сама Гинзбург вспоминает в своей автобиографии один эпизод декламации, героиней которого стала. Во время многодневной, сопровождаемой невероятными тяготами железнодорожной поездки в «седьмом вагоне» во Владивосток она читала подругам по несчастью не только упомянутую эпическую поэму Николая Некрасова, но и комедию Александра Грибоедова «Горе от ума». Гинзбург удается опровергнуть подозрение патрулирующих коридор охранников, будто читает она по книге (печатные и рукописные материалы строго воспрещались). Некрасовскую поэму она, правда, повторно читать не стала, зато воспроизвела перед глазами и ушами охранников пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин»[341]. Ее невиновность состоит в отказе от книги, от текста в буквальном смысле, в создании воображаемого пространства, где стихи предстают свободными от своего печатного облика. Этот гибридный по жанру (роман в стихах) выдающийся текст, многослойный и пародийный, лукаво предъявляет различные констелляции персонажей, стилевые установки, противоречивые поэтологии, литературную жизнь, конвенциональные сюжеты (например, несчастную любовь, дуэль, балы), вместе с тем следуя строгой версификационной схеме. Гинзбург не без изумления отмечает, что внимательно слушавший конвоир следил за чтением осмысленно и смеялся в нужных местах[342].
Декламаторский талант Гинзбург, ее страсть к тексту, этот литературный гедонизм, которым прониклись и все остальные, на какое-то время отменили тот факт, что дело происходило в закрытом вагоне, в котором семьдесят шесть приговоренных к многолетним лагерным срокам женщин везли в ГУЛАГ.
В «Крутом маршруте» Гинзбург описывает 75-километровый пеший этап через тайгу в страшный лагерь Известковая в совершенно неподходящей обуви (которую ей, впрочем, на первом же привале удается сменить). В критический момент этого мучительного перехода ей вспоминаются стихи – своего рода спасительная передышка среди полного изнеможения; кроме того, она размышляет о роли этих стихов, роли литературы для заключенных. Размышления эти, несомненно, вплетены в эпический поток текста задним числом. Они касаются того почти непостижимого, чтобы не сказать – неправдоподобного с точки зрения внешнего наблюдателя «факта» утешительности, даже целительности обращения к поэзии, который она пытается объяснить (Г 481–482). Воссоединение со вторым сыном Василием (спустя пятнадцать лет невероятных усилий она добивается разрешения на его приезд) она вспоминает как сближение посредством цитирования друг другу стихов Пастернака, Мандельштама, Блока. В конце концов вновь обретенный сын становится первым человеком, которому ей удается поведать о своем лагерном опыте.
Марголин пишет о мнемонических упражнениях одного пожилого украинца (которого он из‑за внешности и осанки принял было за доходягу), который что-то шептал себе под нос:
Я прислушался [Марголин цитирует по-гречески. – Р. Л.]:
– Мэнин аэйде теа, пэлэнадео ахилэос…
Человек с синими тонкими губами, трупным свинцовым цветом лица, неопределимого возраста, в бушлате, покрытом заплатами, по виду колхозник, как большинство из инвалидов, сидел скрючившись и шептал начало Илиады! (М I 321)
В книге «Человек ли это?» Леви описывает одно достижение собственной памяти, к которому его подталкивает жадный до иностранных языков солагерник-француз Жан, желающий научиться у него итальянскому. С двумя тяжелыми палками на плечах, на которых они вдвоем несут с кухни в лагерь массивный бачок с супом, Леви начинает «медленно и внятно» читать вслух песнь об Улиссе (XXVI) из «Божественной комедии». Он изображает процесс фрагментарного всплывания в памяти целых стихов, запинок, внезапного припоминания забытых строк; ему удается реконструировать всю песнь за вычетом «минимум тр[ех] терци[н]». По пути в лагерь Жан слушает такие стихи, как «Lo maggior corno della fiamma antica / Cominciò a crollarsi mormorando», или «Ma misi me per l’alto mare aperto», или «E la prora ire in giù, com’altrui piacque», причем Леви старается объяснить Жану язык Данте, как можно доходчивее растолковать рифму и смысл. Из текста Леви следует: терцины «Божественной комедии» преображают дорогу в лагерь и ношу на плечах, творя другое пространство, другое время (Л I 132–138)