Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 51 из 101

Extremitas означает крайнюю точку, границу, край; exter – вовне, снаружи, за пределами, за гранью. Экстремум – наихудшее, наивысшее, наиопаснейшее.

Это экстремальное означает сферу невыразимого – и наоборот: невыразимое означает экстремальное. Но что такое эта крайность?

Для Леви это «само[е] дн[о]», откуда нет возврата. Для Марголина низшая точка, которой может достичь человек, – изнеможение, доводящее людей до безразличия к самим себе. Для Шаламова это затрагивающая всех лагерников утрата человечности, в результате которой достигается и даже преступается та предельная граница, откуда нет пути обратно к человеческой жизни. Расчеловечение – центральное понятие в антропологических выводах тех, кто пишет о лагерном опыте. Расчеловечение и есть крайность.

В соответствующих текстах маркирующая сферу экстремального граница оказывается недостижимой. Экстремальное – эксцесс, то, что находится за пределами порядка вещей, точно так же как l’ineffabile выходит за пределы порядка языкового. Его не с чем сравнить. Но даже в режиме несопоставимости, уникальности сказанное остается проблематичным.

Невозможность сравнения ни с чем знакомым осложняет задачу пишущих. Встречающаяся во многих текстах формула фантастичности или ирреальности случившегося оказывается способом подступиться к нему с языковой точки зрения. Если творившееся в лагерях нельзя ни назвать, ни описать, то оно предстает чем-то «фантастическим» или «нереальным»; многие авторы используют соответствующую лексику для описания невыразимости своего опыта.

Однако вопрос не только в том, возможно ли высказать, выразить опыт in extremis, но и в том, позволительно ли его высказывать. Шаламов говорит о лагере: «Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем» (Ш V 148). О вещах, которые не следует ни видеть, ни даже знать о них, говорит Герлинг-Грудзинский. О чем-то таком, что должно остаться сокрытым, к чему не должен приближаться никакой язык. Невыразимое (анонимный ужас) предстает чем-то таинственным, превращая сферу l’ineffabile в табуированную. Отважившиеся писать постоянно пересекают эту границу. Они нарушают границы l’ineffabile, открывая эту область тем, кого «там» не было. Писать/говорить об этом – преступление против тех, кто нашел там свой конец, против мертвых: в каком-то смысле – запрет на письмо, устанавливаемый пишущими для самих себя и раз за разом нарушаемый. Леви и Солженицын независимо друг от друга сформулировали это так: только погибшие имели бы право говорить. Но теперь слово берут выжившие – в качестве представителей, рупоров, как если бы l’ineffabile, которое те, другие, унесли с собой в могилу, обязывало говорить и писать. Оппозиция между писательскими сомнениями и писательским императивом выступает некоей моральной версией парадокса невыразимости.

Во многих текстах провозглашение опыта невыразимым, а письма – нелегитимным сопровождается аподиктическим заявлением, что не прошедшие через подобное все равно не поймут сказанного. Непонимание предстает негативным двигателем коммуникации. Т. е. пишущие вступают в такую коммуникацию, которая определяется и строится как заведомо асимметричная. Или, выражаясь еще резче, в коммуникацию нарушенную, обреченную на провал. Асимметрия между пишущими и читающими вытекает из неодинаковости опыта. Этот дисбаланс создает бездну непонимания, которую писатели предполагают и принимают в читателях.

Оливье Ролен говорит в «Метеорологе»: «Тому, кто не заглядывал в эти бездны, не следует отправлять свою фантазию в странствие» (R 53). Солженицын пишет: «Нет, чтоб тамошний мир вообразить… Ну, о нём совсем не распространено представление!»[374]. Гинзбург пишет о «нервн[ой] памят[и]», которая «срабатывала» только у тех, кто прошел «круги ада» и «знае[т]» (Г 625, 723). Слово «ад» выступает связующим звеном между лагерным опытом и лагерным дискурсом: инферно, piekło по-польски. Говоря об аде, подразумевают Колыму или Освенцим[375]. Обращение к аду всегда открыто или подспудно отсылает к Данте. Если в книге Примо Леви «Человек ли это?» La Divina Commedia становится упражнением для памяти, возможным благодаря мнемоническим способностям Леви напоминанием об оставленной культуре, то в текстах о ГУЛАГе на первый план выходит прежде всего инфернальная семантика. Второе произведение Солженицына о ГУЛАГе озаглавлено «В круге первом», Гинзбург называет пребывание в Лефортовской тюрьме, где пытают и приводят в исполнение бесчисленные смертные приговоры, «седьмой круг Дантова ада» (Г 159). «Новый ад» – так пишет Бубер-Нойман о попадании в концлагерь Равенсбрюк после срока в казахстанском ГУЛАГе. Записки Созерко Мальсагова об исправительно-трудовом лагере на Соловках носят название «Адские острова». Каторжный остров заключенных Сахалин в чеховском отчете уподоблен «ад[у]»[376]. В рассказе «Пожалуйте в газовую камеру», вошедшем в сборник рассказов об Освенциме «Прощание с Марией»[377], Тадеуш Боровский, наблюдая сцену отбора после прибытия транспорта, говорит об аде. Марголин вспоминает в своих записках, как при виде лагеря ему, шокированному и полному дурных предчувствий, приходят на ум первые строки Дантова «Ада»: «В средине нашей жизненной дороги / Объятый сном, я в темный лес вступил…» (он цитирует по-русски). Selva oscura оборачивается для него лагерной реальностью: его отправляют работать в бескрайние онежские леса. Шаламов в воспоминаниях называет прибытие в лагерь «дорогой в ад»; в том же абзаце он задается вопросом, как это можно описать[378]. Выживший в ГУЛАГе поляк Анатоль Краковецкий одну из глав «Книги о Колыме»[379] озаглавил итальянской цитатой из «Ада»: Lasciate ogni speranza.

Когда в качестве претекста и объекта самоидентификации используются посвященные каторге «Записки из Мертвого дома» Достоевского, которые Герцен назвал carmen horrendum, «Ад» Данте опять-таки тоже всегда имеется в виду. При этом возникающие в текстах ассоциации с Данте функционируют не столько как цитаты, сколько как апелляции. Тексты предстают взаимосвязанными через метафору ада, хотя и не ссылаются (не имеют возможности ссылаться) друг на друга в силу обстоятельств своего создания. Связь эта возникает при сравнительном прочтении, в ходе которого тексты сближаются и открываются друг другу[380].

Слово «ад» предстает заведомо безуспешной попыткой именования, вербальной неспособностью назвать суть произошедшего. Не только голод, изнеможение, замерзание, побои, унижения, грязь, смерть других людей, расстрелы, но и то, что составляет саму эту суть (ад означает Иной мир): потустороннее (внутри посюстороннего), чудовищное и бесконечно чуждое. Однако «ад» – это не только метафора, то есть замена (immutatio в риторическом смысле) для l’ineffabile и синоним или альтернативное название для in extremis, но и метонимия, то есть она включает лагерные тексты в литературную традицию. «Ад» из «Божественной комедии» с его воронкообразно уводящими вглубь девятью кругами становится интертекстом, который связывает претворенный в текст лагерный опыт с литературной традицией. Ведь в случае с этим обращением к аду речь не столько о тех образах преисподней, которые передавались народной традицией и находили выражение в изобразительном искусстве, сколько о тех, которые воплотились в языковое произведение, воплощающее, как никакое другое, саму литературу и ее традицию. В этом смысле русская культурная семиотика называет «Божественную комедию» «культурной грамматикой»[381].

Данте тоже предоставляет слово невыразимому, когда при описании ада (особенно нижних кругов – песни 28, 32, 34) неоднократно указывает на его неописуемость, на трудность поиска слов, преодолеть которую он надеется при помощи топоса взывания к музам. Связанная с «адом» образность жара, огня, сгорания пронизывает не всю рисуемую им картину; по меньшей мере в двух кругах присутствует оксюморонный момент: ледяной ад. Люба Юргенсон отмечает, что Шаламов трактовал царящий в девятом круге ада «ледяной холод» не как образ, а как обозначение конкретной реальности. Лед девятого круга был «именем для Колымы»; в Полярном круге узнается Дантов «ледяной круг» – или наоборот[382].

Теология вины и наказания, пронизывающая круги ада в «Божественной комедии», играет роль только у Гинзбург. Она говорит о «меа кульпа», для искупления которой не хватит «даже восемнадцати лет земного ада» (Г 539). Фактически ГУЛАГ предстает местом искупления тех лет ослепления, когда она мыслила и действовала как коммунистка. Во всех остальных текстах «ад» как место скорби связывается с «безвинностью» узников.

Однако у цитат из Данте есть и еще одна функция: они напоминают о языковом совершенстве, предлагая модель такого языка, который не подлежит сомнению. Этот безукоризненный язык составляет тот фон, на котором лагерная литература должна утвердить свой собственный язык. Во многих случаях она делает это весьма нерешительно. Тадеуш Боровский прямо заявляет, что сказанное (то есть написанное) написано неподлинным языком. Ведь рассказать о лагере смерти на действительно адекватном случившемуся, однако чуждом для непосвященных языке, пишет он в «Каменном мире», невозможно, потому что никто не поверил бы. Письмо о лагерном опыте предстает актом перевода на привычный язык. Настоящий, единственно адекватный язык остается исключенным: для непосвященных он – иностранный. Схожим образом формулирует эту проблему Леви; при произнесении (или написании) слов наподобие «голод», «холод», «страх», «боль» подразумевается нечто другое (в сравнении с общепринятой семантикой) – и понимать под ними следует еще и нечто другое, подлинное. Шаламов начинает рассказ «Зеленый прокурор» так: