Масштабы смещены, и любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на материке нет имени: мерки здесь другие, обычаи и привычки особенные; смысл любого слова изменился (Ш I 576).
Если вслед за Михаилом Бахтиным исходить из того, что высказывания хранят память о собственном употреблении, что слова несут на себе его отпечаток, что каждое выбираемое слово запоминает свой семантический статус и случаи использования в разных констелляциях (время, место, участники диалога, жанр, в котором оно употреблялось), то утверждение о ложности или неподлинности языка предстает иной интерпретацией этого предположения. Упомянутые авторы делают следы узуса, то есть памятные следы языка, недействительными, как бы неузнаваемыми, дезавуируя их как носители знаков, передающих не то, на что они указывают. Иными словами, сказанное – это не то, чем оно кажется с точки зрения языка. Любой дискурс, использующий риторику негации или риторику негативного определения, сопоставим с дискурсом апофатическим, в котором утверждается: «то, что называется x, не есть x, оно не является ни тем, ни другим, ни положительным, ни отрицательным, ни отсутствующим, ни присутствующим». Деррида постулирует эту аналогию в статье How to avoid speaking и продолжает:
Оно [l’ineffabile. – Р. Л.] действительно допускает ряд имен, однако требует другого синтаксиса, выходя за пределы самого порядка и самой структуры предикативного дискурса. Оно не «есть» и не говорит, что именно «есть». Оно пишется совершенно по-другому[383].
Констатация неопределимости того, о чем говорится или не говорится, дополняется осуждением языка как ложного.
Как видно из предисловия к «Воспоминаниям» (часть «О Колыме»), Шаламов борется с языком, то есть за его искренность в лингвистически опасной среде. Ему не дает покоя (часто цитируемая) строка из стихотворения поэта-романтика Федора Тютчева Silentium «Мысль изреченная есть ложь»:
Тютчевское соображение о том, что мысль изреченная есть ложь, так же смущает меня. Человек говорящий не может не лгать, не приукрашивать. <…> Все, что на бумаге, – все выдумано в какой-то мере. Удержать крохи искренности, как бы они ни были неприглядны (Ш IV 440).
А в «Языке» к этому присоединяется вопрос:
На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде – язык будет беден, скуден. <…> Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду (Ш IV 442).
Для Шаламова стилистическая отделка языка – предательство по отношению к реальности: «Обогащение языка – это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости» (Ш IV 443). В вопросе о противопоставлении художественной правды и правды фактической (которое накладывает отпечаток на процессы как письма, так и чтения) он по сути принял поэтологическое решение искоренить следы фикциональной речи, как если бы здесь требовалось противодействие дереализации фактического.
Письмо тех, кто решился писать, направлено еще и против опыта оскудения, утраты языка, против сведения словарного запаса к минимуму и, соответственно, на разрушение диктата лагерного жаргона. Но вместе с тем это повторное обретение, возрождение языка, его синтаксиса, лексики, семантики, его образности воспринимается с подозрением, как некая фальсификация подлинной действительности. То есть восстановление языка подразумевает и скептическую оценку его притязаний на правдивость. Автор «7000 дней в ГУЛАГе» Карл Штайнер, не питающий ни литературных амбиций, ни лингвистического скепсиса, предоставляет фактам говорить самим за себя. Тем самым теряет актуальность и разговор о невыразимом. Фактам нет дела до парадоксальности.
Агамбен отвергает составляющие топоса невыразимости: скепсис по отношению к языку, сетования на фальшивость, недопустимость, недостаточность. В работе «Что остается после Освенцима» он пишет:
Сказать, что Освенцим «неизречим» или «непостижим», означает euphemein, поклоняться ему в безмолвии, как богу; то есть, какими бы ни были намерения этого человека, он поучаствовал в его прославлении. А мы, напротив, «усиливаемся безстыдно взирать на неизреченную славу»[384].
Еще дальше идет Семпрун, который в книге «Писать или жить» говорит:
Выразить словами можно что угодно, язык содержит в себе все необходимое. <…> Можно все рассказать об этом жизненном опыте. Стоит только захотеть. И взяться за это. Конечно, нужно иметь время и мужество для рассказа беспредельного, вероятно, нескончаемого, озаренного – и, понятно, тем самым ограниченного – самой возможностью продолжаться до бесконечности[385].
Для него это означало бы «риск[овать] в случае необходимости продлевать смерть, беспрестанно воскрешать ее в мельчайших подробностях повествования, риск[овать] стать языком смерти, жить за ее счет, в ее объятиях»[386]. Но это означает еще и самоотождествление с языком смерти, неспособность от него избавиться. Это «высказывание всего» в высшей степени амбивалентно. И потому в другом месте также сказано, что письмо – пытка, а забвение – спасение.
С темой невыразимости/выразимости тесно переплетается отличный от нее разговор о теле. Мускульную память, о которой пишет Шаламов, не заставишь замолчать – даже если язык безмолвствует, тело говорит[387]. Не молчат и мертвые тела. В рассказе «По лендлизу» говорится:
На Колыме тела предают не земле, а камню. Камень хранит и открывает тайны. Камень надежней земли. Вечная мерзлота хранит и открывает тайны. Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет. На Колыме не было газовых печей. Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте (Ш I 397).
Дальше рассказывается, что из‑за погодных условий обледенелая гора разверзлась:
Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела. <…> Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону (Ш I 398).
Замороженные трупы, которые теперь, так сказать, явлены, извлечены на свет, несут на себе следы обморожений, членовредительства, истощения. Их нетленность не допускает забвения, они сами – память. Нетленные тела этих людей сохранили их историю со всеми ее этапами: арестом, допросами, приговором, ссылкой, лагерем, непосильным трудом, побоями, голодом, холодом, унижениями, полным изнеможением, – увековечили лагерную смерть. Свидетельство нетленных не допускает невыразимости. Невыразимое открылось как факт.
Пытаясь интерпретировать подобные тексты, чьи авторы, стремясь свидетельствовать и посредством письма противостоять забвению, вместе с тем настаивают на невозможности понимания, мы сталкиваемся с разновидностью парадокса невыразимости. Шаламов, как показывает этот текст, подчеркнуто использует свою аффективную стилистику: у читателей вызывается эмоциональная реакция. Парадокс невыразимости в конечном счете затмевается парадоксом балансирования между непониманием и затронутостью.
Из миллионов лагерных жертв писателями стали единицы. Большинство выбрали молчание как путь отступления, заставив воспоминания, будто некую побуждающую к высказыванию внутреннюю речь, умолкнуть. Таящееся в безмолвии «умалчивание», которое Алоиз Хан[388] считает одним из аспектов молчания, сдерживает имеющиеся знания, избегает тематизировать их: из скромности, для самозащиты, из нежелания рассказывать о чем-либо неприятном – например, о некоем неблаговидном поступке или об обстоятельстве, благодаря которому удалось выжить. О таких возможностях остается лишь догадываться. Солженицын сетует на великое молчание, «постигшее» связанные с ГУЛАГом события, которые отнюдь не были тайной и затронули всю страну:
Архипелаг этот чересполосицей иссёк и испестрил другую, включающую, страну, он врезался в её города, навис над её улицами – и всё ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали всё.
Но, будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание (СА I 7–8).
В доперестроечную эпоху свою роль – наряду с неумением высказаться – мог сыграть и страх. Для некоторых рассказ о пережитом явно не был способом его преодоления, они не доверяли терапевтической функции письма – или же этот опыт лишил их дара речи. В своих записках 1960–1970‑х годов Михаил Бахтин приводит формулировку, которую можно рассматривать как комментарий к проблематике письма/молчания. Поиск автором «собственного слова», пишет он, нередко означает отказ от романного жанра. Он называет это «форм[ой] молчания»[389], подразумевая умолкание голоса рассказчика, который, если не может следовать литературной конвенции, теряет дар речи перед реальностью, – никакой литературный прием не может гарантировать достоверной передачи реальности.
Однако умалчивание могло играть свою роль и в самих текстах, как из осмотрительности, так и потому, что упоминание иных скандальных вещей нарушало бы общепринятый кодекс поведения[390]. К этим затрагиваемым с большой осторожностью скандальным темам относятся проявления сексуальности в лагере (гомосексуальность, проституция, изнасилования) и случаи людоедства. Этим кодексом пренебрегает Боровский, чьи описания отбора, в котором он участвует в качестве капо, к возмущению польской общественности нарушают соблюдаемое ею табу. Это, в частности, такие пассажи: