Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 54 из 101

Гинзбург высказывает желание свидетельствовать в виде обращения к неизвестным читателям и внуку:

Я старалась все запомнить в надежде рассказать об этом тем хорошим людям, тем настоящим коммунистам, которые будут же, обязательно будут когда-нибудь меня слушать. Я писала эти записки как письмо к внуку. Мне казалось, что только примерно к восьмидесятому году, когда моему внуку будет двадцать лет, все это станет настолько старым, чтобы дойти до людей (Г 9).

В своих записках Гинзбург ссылается на «искренность» и «правдивые свидетельства». Идеал искренности подразумевает доверие к собственному восприятию, которое, опираясь на последовательное и ясное суждение, обращается к вещам без преувеличений, преуменьшений, приукрашиваний. Как и авторы других текстов, подчеркивающие невозможность зафиксировать в письменной форме все пережитое и испытанное, Гинзбург тоже признает, что написала «не ВСЮ правду, <…> но ТОЛЬКО ПРАВДУ» (Г 827). Ее понимание свидетельствования связано с наблюдением и статусом жертвы. Именно эти аспекты выделены в формулировке Тун-Хоэнштейн «Свидетельство поневоле: наблюдение и засвидетельствование»[402]. Жертва, одновременно являющаяся наблюдателем, как свидетель перерастает свою роль жертвы. Выходя из этой роли, жертва возвещает своим свидетельством: «я остался(-лась) человеком». Между понятиями «свидетель» и «наблюдатель» существует своеобразная взаимосвязь: наблюдатель не обязательно «действует» как свидетель, свидетель же, по-видимому, всегда является наблюдателем. Или: наблюдатель qua наблюдатель – еще и свидетель (видевший и слышавший). Гинзбург подчеркивает здесь опыт наблюдения, который вынудил ее стать свидетелем. Способ самоизображения или, лучше сказать, самосвидетельства Гинзбург делает ее текст более личным, более приватным, чем многие другие. Без обиняков повествует она о процессе своего превращения из убежденной коммунистки, виновником страданий в ГУЛАГе считающей одного Сталина, в «просвещенную антикоммунистку». Высшей точки это превращение достигает в главе «Mea culpa», в которой Гинзбург признает свое соучастие в терроре и насилии. Это придает названию «Крутой маршрут» личный акцент: «И этот внутренний „крутой маршрут“ мне важнее донести до читателя, чем простую летопись страданий» (Г 830). Шаткость положения, опасность падения, «драматизм внутреннего „крутого маршрута“» делают этот текст «литературным свидетельством, показывающим как раз эту ненадежность бытия»[403]. В интерпретации Тун-Хоэнштейн крутой маршрут – это действительно блуждание «между согласием» (с системой) «и размежеванием», «между цензурой и самоцензурой».

Этим свидетельством Гинзбург удается не только показать творившееся в лагерях путем «наглядного представления», но и изложить как «факты» интеллектуальные и эмоциональные «происшествия» в жизни личности.

Сетуя на исчезновение материальных следов и отсутствие письменных документов, грозящее уничтожить опыт тысяч людей, Шаламов устами рассказчика от первого лица в «Перчатке» спрашивает и отвечает: «Были ли мы? Отвечаю: „были“ – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа» (Ш II 283). При этом на себя он берет задачу сохранить эти следы и воздать должное фактам при помощи «проз[ы] живой жизни, которая в то же время – преображенная действительность, преображенный документ» (Ш V 153). В одном из поэтологических текстов Шаламов разъясняет, что именно для него важно: речь о сокращении дистанции между опытом и письмом – опыт и письмо проникают друг в друга. Как писатель-фактолог он наблюдает не только за внешним миром, но и за самим собой, наблюдает свое тело и его изменения. Беспощадно-подробное описание тифозного барака в рассказе «Тифозный карантин», а также разыгрывающихся там телесных драм, включая собственную, задумано так, чтобы его читали как свидетельство. Все шаламовские рассказы, чей эстетический блеск бесспорен, обладают доказательной силой в отношении изложенного: его тексты – косвенные доказательства.

У Штайнера воля к выживанию как будто бы служит единственной цели – после этих 7000 дней принести свидетельство. В других текстах этот свидетельский долг тоже упоминается в качестве фактической мотивации взяться за перо, сообщают даже о «навязчивом стремлении» писать, сопровождающем соответствующее «желание». Штайнер хотел исполнить этот долг отчетности для того, чтобы вразумить своим свидетельством ослепленных сталинизмом однопартийцев. Солженицын проявляет себя упорным просветителем, но также и заступником тех, кто, так и не взяв слово самостоятельно, поделился своим опытом с ним. Гинзбург открыто говорит об уже упомянутой пройденной (прямо-таки образцовой) трансформации, одновременно стремясь предоставить информацию в политической ситуации, не допускавшей публичного знания о лагерях. Постепенно Гинзбург превратилась в авторитетного историка, встречи с которым искали, которому задавали вопросы[404]. Свою роль свидетеля она, как уже сказано, подкрепляет надежностью собственной памяти.

Надежда Мандельштам относится к памяти скептически, не доверяя и самопровозглашенным очевидцам: в «Воспоминаниях», этом проницательном анализе сталинской эпохи и последующего двадцатилетия, она говорит о смешении фактов и вымысла, подразумевая прежде всего возникшую вокруг Мандельштама легенду с разными ее гранями. Она отвергает – за единственным исключением – все так называемые свидетельские показания выживших, якобы присутствовавших при смерти Мандельштама. От подобных воспоминаний она требует подробностей, которые можно было бы расценить как косвенные доказательства. Скепсис, подобный высказанному ею, представлен и в контексте освенцимских процессов[405].

Согласно этому скептическому дискурсу, коллективный нарратив определяется лишь представлениями (а то и вовсе фантазиями) о воспоминаниях; это оправдывает сомнения в истинности заверений, что нечто было пережито в действительности[406]. Контраргумент же таков: тот факт, что на посвященных Освенциму процессах нередко возникали проистекавшие из «ложных» воспоминаний противоречия в показаниях жертв и свидетелей, не означает, что события, жертвами которых они стали, не имели места. Разные версии опыта вращаются вокруг фактического ядра, не нанося ему ущерба. Бесспорен след страдания, который, по выражению Рейнхарта Козеллека, «въедается в плоть и умирает вместе с ней»[407]. Каждый выступает свидетелем собственных страданий, пережитых унижений, побоев, голодных отеков, обморожений.

Как читать эти тексты? Точность и взвешенность описаний определяют и оправдывают способ прочтения, предполагающий погружение в текст даже тогда, когда речь идет о понимании процессов и событий, о которых у нас нет никаких предварительных знаний и которые не с чем сравнить.

Мы узнаем о местонахождении и размере лагерей, о расположении учреждений, о (скудной) барачной обстановке, о нарах с соломой или без нее, о печках или их отсутствии, парашах и их опорожнении, о предметах одежды и их потере, о строго нормированной выдаче каши, баланды и хлеба, о маршах и пересекаемой местности, о перекличках на морозе, о наказаниях в виде расстрела, или выставления напоказ обнаженного тела, или нескольких дней в изоляторе без еды и воды, о напоминающих пытки допросах, членовредительстве, работах в золотых, медных, никелевых рудниках, в лесу, на строительстве БАМа, о слишком тесных тюремных камерах, о перевозках в вагонах, где почти нечем дышать, о санчастях, о смертях от холода, голода, изнеможения, от собственной руки, от рук солагерников, о кражах, изнасилованиях и людоедстве. Мы получаем портреты следователей, охраны, уголовников, врачей и солагерников. Несмотря на «неправдоподобность» описанного и вопрос, которым Гинзбург и сама задавалась впоследствии («Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?»), такое прочтение не оставляет сомнений в искренности отчетов. Кроме того, доказательная сила вытекает еще и из совпадения данных в разных текстах, авторы которых не могли ссылаться друг на друга.

Это совпадение обусловлено неизменностью тематики, не зависящей от разного субъективного восприятия лагерной действительности и разной формы, придаваемой этому опыту. При всех стилистических различиях сравнительное чтение лагерных текстов обнаруживает почти идентичные, как бы подчиненные одним и тем же формулам описания и оценки процессов и событий, – что позволяет говорить о «лагерной топике». Выясняется, что одинаковый опыт приводит к почти одинаковому способу письма об общей для всех реальности лагеря: о хлебной пайке, качестве ежедневной баланды, гигиенической обстановке, вшах и клопах, об обладании (или о необладании) посудой, ватником, парой валенок, о выполнении или невозможности выполнения трудовой нормы, поведении охраны, об угрозе со стороны уголовников. При сопоставительном чтении свидетельство как бы (дополнительно) верифицируется этой своего рода коллективной топикой, которая связывает тексты о ГУЛАГе не только между собой, но и с текстами о холокосте[408]. Она не только составляет квинтэссенцию лагерной действительности, чья реальная основа не может вызывать правомерных сомнений, но и позволяет нам, которых это не затронуло, попытаться реконструировать историю лагерей. Пострадавшие же, напротив, упорно сетуют на то, что в полной мере их опыт не передают ни воспоминания, ни письменные тексты. Солженицын подчеркивает это следующим «вердиктом»: «Оттого: все, кто глубже черпанул, полнее изведал, – те в могиле уже, не расскажут. Главного об этих лагерях уже никто никогда не расскажет» (СА II 6). Одним из первых примеров твердой готовности свидетельствовать служат «Записки „вредителя“. Побег из Гулага» бежавшего с Соловков Владимира Чернавина. Там сказано: «Судьба помогла мне бежать, и она накладывает на меня долг говорить от лица тех, кто погиб молча». И в части I под названием «Время террора»: «Я говорю о себе только потому, что другие говорить не могут: молча должны они умирать от пули чекиста, идти в ссылку без надежды вернуться и так же молча умирать». Это дважды упомянутое молчание Чернавин провозглашает мотивом своего письма, тем самым предвосхищая более поздних авторов, однако сильнее, чем последователи, подчеркивая молчание в смерти или смерть в молчании; трудно сказать, насколько сознательно он избрал эту конструкцию («молча умирать»).