Правомочна ли эта роль свидетелей, то есть вправе ли пишущие выступать настоящими свидетелями, становится философским вопросом, если принять во внимание тревожащее возражение Примо Леви, что лишь «канувшие», i sommersi, суть настоящие свидетели, то есть те, кто познал бездну, достиг дна и не выбрался, чтобы поведать об этом:
Повторяю, не мы, оставшиеся в живых, настоящие свидетели. К этому неудобному выводу я пришел постепенно, читая воспоминания других и перечитывая свои собственные, от которых меня отделяют годы. Мы, выжившие, составляем меньшинство, совсем ничтожную часть. Мы – это те, кто благодаря привилегированному положению, умению приспосабливаться или везению не достиг дна. Потому что те, кто достиг, кто увидел Медузу Горгону, уже не вернулись, чтобы рассказать, или вернулись немыми <…> (Л III 68).
К этому выводу о том, что свидетельская роль подобает лишь погибшим, Леви приходит, перечитывая собственные тексты и тексты других выживших, i salvati. Тем самым он задним числом отрекается от свидетельского аспекта своих лагерных текстов, которые мы – вопреки ему – прочли как свидетельства.
Перифразируя и заостряя мысль Леви, согласно которой об опыте подлинной безвозвратной гибели невозможно свидетельствовать, Джорджо Агамбен превращает ее в теорию «не-свидетельствуемости», в центре которой находится язык:
Свидетель свидетельствует обычно во имя правды и справедливости <…>. Но здесь свидетельство, в сущности, равняется тому, что в нем отсутствует; содержит в своей сердцевине не-свидетельствуемое, которое лишает выживших авторитета. «Подлинные» свидетели – это те, кто не свидетельствовал и никогда не смог бы этого сделать. Это те, кто «достиг дна», мусульмане, канувшие. Выжившие, в качестве псевдосвидетелей, говорят вместо них, по доверенности: свидетельствуют об отсутствующем свидетельстве[409].
Агамбен отвергает понятие доверенности, а «[э]то означает, что свидетельство является встречей двух невозможностей свидетельствовать, что язык, чтобы свидетельствовать, должен уступить место не-языку, показать невозможность свидетельствовать»[410]. Иными словами, сам язык принуждается к свидетельству и терпит крах. Значит ли это, что нелегитимной самоавторизации пишущих соответствует сомнительная аутентичность их текстов? Сами пишущие не допускают никаких сомнений в собственном авторитете свидетелей и аутентичности своих отчетов. Даже сомнения Леви по поводу свидетельства амбивалентны. Ведь он допускает ходатайство и полномочия выжившего «свидетеля», когда «по доверенности» свидетельствует о лагерном ребенке Хурбинеке. Свой маленький рассказ об этом полупарализованном ребенке, который не умеет говорить, но вдруг произносит некое непонятное слово (возможно, собственное имя) и умирает после освобождения лагеря, он оформляет как свидетельство: «Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умер на свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами» (Л II 28). Леви наделяет себя полномочиями медиума, он становится рупором безгласного ребенка, «избавляя» его от безъязычия. По-видимому, Леви единственный из выживших, кто задокументировал жизнь и смерть этого ребенка, оставил после него след. В другом месте речь опять-таки о доверенности и ходатайстве:
Канувшие, даже если бы у них были бумага и ручка, все равно не оставили бы свидетельств, потому что их смерть началась задолго до того, как они умерли. За недели, месяцы до того, как потухнуть окончательно, они уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать. Мы говорим за них, вместо них (Л III 69).
Не будучи настоящим свидетелем, тем не менее говорить как свидетель – в этом двойственность позиции Леви. Помимо прочего это еще и рекомендация по чтению тех текстов, которые он с более поздней своей точки зрения отказывается считать свидетельствами; мы можем читать их как свидетельства репрезентативные, замещающие.
Настойчивое внимание Шаламова к пострадавшему телу с клеймом перенесенных мук, которое само говорит и свидетельствует, – необычный вклад в проблематику свидетельства. Даже когда человек может описать чужую гибель, он все равно ограничен собственной точкой зрения, внутренней перспективы для выжившего пишущего не бывает – таков вывод из тезисов Леви и Агамбена. Иными словами, внутренняя перспектива гибели – чистое присутствие, внешняя же перспектива – воспоминание. Однако у Шаламова описание телесного опыта предполагает и внутреннюю перспективу. Он, Шаламов, пострадал телесно, как тело свидетельствует он о пережитой близости смерти. Именно его плоть и «воплощает» грозящую гибель. Его свидетельство – не по доверенности, оно непосредственно. Или: «Тело сохраняет, оно документ»[411].
Живые – те, кого это не затронуло, кто не был там и мог бы спросить о поведении выживших. Например, воочию вообразив описанную Боровским в рассказе «У нас в Аушвице…» сцену с увозимыми на грузовиках голыми женщинами, которые громко зовут на помощь: «Нас везут в „газ“!» – в то время как мужчины, мимо которых их везут, остаются совершенно безучастными. Тадеуш Боровский пишет не о свидетельстве, а о необходимости «дать отчет». «Ведь возможно, что об этом лагере, об этом времени обманов, мы еще должны будем дать отчет живым и встать на защиту погибших», – эти слова равносильны призыву свидетельствовать. Вместо не-свидетельствуемости гибели, о которой говорит Леви, Боровскому важен наблюдаемый факт гибели других людей, о которых необходимо рассказать потомкам. Права мертвых надо защищать: «Потому что живые всегда правы перед мертвыми», – говорится далее[412].
К потомкам обращено и коллективное писательство обитателей Варшавского гетто: они делали записи, сознавая близость конца. Для них передать знание живым значило исполнить непреложную заповедь свидетельства. Эту свидетельскую деятельность, которая, по мнению Леоцяка, заняла место коллективной памяти, документирует архив Рингельблюма. Заповедь свидетельствовать соблюдается путем неустанного письма. Последовал этой заповеди и Симха Гутерман. Его записки, увидевшие свет в Германии в 1993 году под названием «Спасенная книга» (Das gerettete Buch), были найдены в Радоме в 1978 году под лестничной ступенью, где тридцать лет пролежали в бутылке. События в гетто Плоцка с 1939 года до его ликвидации в 1941‑м и страдания изгнанных Симха Гутерман описал на идише, крошечными буквами на узких полосках бумаги, смотал их в маленькие свитки, рассовал по бутылкам и спрятал в тайниках. Своему маленькому сыну он рассказал, где их найти. Позднейшая находка в одном из этих мест, обнаружение свитков, расшифровка микрограмм, перевод с идиша на иврит и французский (а теперь и на немецкий) составляют (захватывающую) историю о том, как эти письма в бутылках уцелели и как их восприняли. Спустя десятилетия она требует, чтобы о случившемся в Плоцке узнали. Раньше не было известно, что СС получили контроль над гетто уже в 1939 году и ответственны за совершенные там преступления. Гутерман – свидетель, послания в бутылках – его свидетельство. В предисловии к запискам Гутермана Николь Лапьер говорит о «культе свидетельства», породившем практику спрятанных свидетельств, предназначенных для потомков тайных записок, которые прятали в стенных щелях, в земле, в различных емкостях[413].
Гутерман вносит вклад в традицию, которая, хотя и пишется для живых, касается лишь мертвых. Не только в его случае, но и в процитированных выше изъявлениях готовности к свидетельствованию последнее предстает неким траурным действом. Гутерман был убит в первый день восстания в Варшавском гетто.
Вопросы возможности и невозможности свидетельства отступают на второй план перед лицом существующих отчетов, которые среди прочего сообщают о том, что пишущие не только чувствовали себя морально обязанными высказаться, но и испытывали в этом настоящую эмоциональную потребность. Гинзбург пишет о многочасовом ночном рассказе сыну – после шестнадцатилетней разлуки – о своей жизни в лагере: первая попытка такого разговора. Леви вспоминает, что после освобождения сразу же начал рассказывать об Освенциме посторонним людям, проверяя их реакцию. Это желание рассказать обо всем он изображает как прямо-таки одержимость. Охваченный страхом никогда не избавиться от пережитого Боровский пишет:
Боюсь, однако, что этот комплекс никогда нас не оставит. Не знаю, выживем ли мы, но хотел бы, чтобы мы когда-нибудь сумели называть вещи их настоящими именами, как делают смелые люди[414].
Имеет ли письменное изложение лагерного опыта как творческий акт терапевтическую функцию – или скорее катарсическую от осознания исполненного долга? Самоубийства вскоре после записывания лагерного опыта или несколько лет спустя, случаи тяжелой депрессии несмотря на сброшенное путем письма бремя заставляют усомниться в универсальном характере такой терапевтичности.
Восприятие письменных материалов вызывает иные реакции, чем разглядывание изображений материальных, зримых находок: лопаты, кирки, колеса тачек, жестяные миски, фрагменты одежды, остатки валенок передают ощущение некоего присутствия, о котором они свидетельствуют. В московском Музее истории ГУЛАГа и в других музеях, построенных на месте бывших лагерей, собраны и выставлены с комментариями и указанием дат извлеченные из-под земли на месте ныне сгнивших, пришедших в упадок барачных поселений находки, часть из которых воспроизводится в каталогах по ГУЛАГу. Благодаря Виртуальному музею Гулага интернет-пользователи могут увидеть известные на данный момент находки во всей полноте. Помимо рабочих инструментов и одежды в этих собраниях представлено множество объектов, созданных арестантами во время перерывов в работе, из подручных материалов. Очевиден художественный характер этих предметов: рисунков, ярких декоративных элементов на ткани и дереве, металлических изделий