Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 58 из 101

-вторых, означает тот самый счастливый случай, который Примо Леви (наряду с ловкостью в ущерб другим и забвением долга) называет среди причин, которые позволяли выжить; к придуркам в солженицынском смысле причислить его нельзя.

Как интерпретатор, принадлежащий к более позднему поколению, Файджес в Just Send Me Word присваивает перспективу корреспондентов и присоединяет к их голосам свой собственный. На мой взгляд, пропорция цитируемых выдержек из писем и биографического повествования в этом сдержанном жанровом гибриде и составляет пере- и обработку Файджесом этого исключительного материала, которую можно трактовать как «нарративное обрамление» аутентичного.

«Дневник» Ивана Чистякова

Этот обнаруженный всего несколько лет назад дневник вохровца, в 1935–1937 годах работавшего на одной из строек Байкало-Амурской магистрали, показывает происходившее в БАМлаге[426] глазами участника из числа «командиров». Автор дневника Иван Чистяков был отправлен нести службу в один из лагерей, возникших вдоль протяженного участка строящихся вторых путей трассы, в качестве командира взвода вооруженной охраны. Щербакова рассказывает о «призыв[е] во внутренние войска» для надзора за «путеармейц[ами]» в период, когда стартовали масштабные проекты по приказу Сталина, а нехватка кадров, включая надзирающий персонал, диктовала служебные обязанности подобного рода. Для осуществления этого руководимого ОГПУ-НКВД проекта использовался только принудительный труд. Сюда были переброшены подневольные рабочие со стройки Беломорско-Балтийского канала – первого крупного проекта такого рода. Щербакова называет «строительство БАМа (сложнейшей многокилометровой железнодорожной структуры)» одним из «амбициозных гулаговских проектов», осуществить который предстояло при помощи лопаты, тачки, кайла и пилы[427].

Солженицын посетовал однажды, что в мемуарах, автобиографиях и лагерных записках не учитывается сторона охраны, надзирателей. Здесь же представитель этой другой стороны высказывается сам, впервые ясно давая понять то, что и так можно было предполагать: не только для заключенных, но и для некоторых охранников служба эта была не просто полна всяческих лишений, но и поистине мучительна. Это несомненно в случае Ивана Чистякова, который изо дня в день надеется на то, что его положение изменится в результате увольнения со службы, но вместе с тем опасается, что вследствие какого-нибудь промаха и сам будет арестован, то есть предстанет перед судом, тем более что в случае подобного «проступка» он как исключенный из партии (из‑за непринадлежности к рабочему классу) едва ли сможет рассчитывать на снисхождение. В своих записках Чистяков не делает различия между политическими и уголовниками, упоминает вновь прибывающих беспризорников и отмечает их частые (по-видимому, успешные) побеги, ответственность за которые возлагают на него. Очевидно, работа на длинной трассе не допускала тотального контроля, часто упоминается об отсутствии конвоя. Куда в этой крайне неприветливой местности могли податься беглецы – неясно. Из карательных мер Чистяков упоминает расстрелы, чью бесполезность подчеркивает с долей негодования. Без особого сочувствия отмечает он следующий случай:

Пошли мы в розыск по тайге, то тут, то там труп, кто убил? Когда убили, ничего неизвестно, что за люди? Разозлишься, ну и шлепнешь. Пусть валяется. Найдут – найдут, не найдут – душа из него вон. Вот примерчик:

– Пошел Бутаев в тайгу, приходит, ведет одного. Одного поймал, другого застрелил. А застреленный в грудь на вылет сам пришел за 35 км. Мы за ним не поехали, конечно, двенадцать дней гнил (ЧИ 236).

Чистяков не раз упоминает, что бить и стрелять запрещено. О последнем он открыто сожалеет, поскольку вина за побеги и нарушения режима возлагается на него. Однажды он сам, вооруженный до зубов, отправляется на участок железнодорожных путей, чтобы помешать массовому побегу приговоренных к принудительным работам. Воспользовался ли он оружием – не сообщается. Будучи вохровцем, чекистом он не был. День за днем он описывает холод, затем жару, нехватку жилого пространства (ему не удается получить пригодную для житья комнату), вынужденный отказ от всякой гигиены (посещение бани предусмотрено раз в пару недель), отсутствие чего бы то ни было, что напоминало бы об оставленном московском мире с его культурой. Упоминается театр, уровень которого плачевен, кино, где показы невозможны из‑за технических проблем. Нередко описания конкретных реалий дополняются более «высоким» образным впечатлением, что придает многим из его записей стилистическое своеобразие, конкурирующее с телеграфным стилем в других местах:

9 [декабря]. Ночью 42°. Но тихо-тихо. Воздух стеклянно звонкий. Сухо хрустнул выстрел. Кажется, расколется воздух как стакан, развалится, рассыплется вдребезги. Земля дала трещины, местами шириной с ладонь. Холодно так, что даже рельсы и те лопаются. Сухой треск – такой, который сравнить не с чем (ЧИ 82–83).

Заметки в телеграфном стиле, подчас не позволяющие распознать контекст и придающие сокращенным намекам на какие-либо обстоятельства и их виновников видимость бессвязности, как раз ввиду своей сжатости рождают впечатляющие образы. В обязанности Чистякова также входило обучение охранников и, по-видимому, заключенных. Имеется ли в виду воспитательная работа с учетом исправительного характера лагеря, политинформация или общеобразовательная подготовка – ясно не говорится. Из следующего замечания можно заключить, что одной из функций чистяковских лекций было перевоспитание, то есть он участвовал в программе перековки, которая действовала и на БАМе. Он выражает досаду: «Какой черт я буду перевоспитывать этих коблов, тратить силу и здоровье, трепать нервы, когда они не понимают человеческой речи» (ЧИ 169). 1–2 октября он подводит итог этой своей деятельности:

Провел пятнадцать бесед на разные темы: о метро, о положении на Западе и Востоке, речи Ворошилова и Гитлера, сотворение Земли, сотворение человека, образование сопок и гор. Стрелки и жены довольны.

Только жена Кравец на приглашение отвечает:

– Я дура, мне учиться нечего, пускай там умные учатся.

Общая усталость, утомленность умственная, появляется забывчивость – притупление памяти (ЧИ 296).

Нередко Чистякову приходится преодолевать пешком значительные расстояния (в лютый мороз и по весенней распутице), чтобы проверить отдельные участки стройки или размещенные в определенных пунктах рабочие группы, именуемые фалангами (термин введен Нафталием Френкелем)[428]. Выход на работу одной такой фаланги он описывает в записи от 15 декабря:

Протяжный гудок бамовского паровоза. Стоп. Остановился странного вида поезд. Товарные вагоны обшиты вторым рядом досок, в люках стекла, на крыше труба, дымит, что твой паровоз. На тормозах чего только нет. Колеса походной кухни, кипятильные бочки, кипы сена, брезент, ведра и котлы. По вагонам человеческие голоса, лошадиное ржание, хрюканье свиней и коровье мычание. Люди в бушлатах в полушубках, люди в валенках и абиссинках, все мужчины на вид, но много женских голосов. В чем же дело?

Вот в чем – все женщины, одеты по-мужски. <…>

Группа стоит и курит, группа о чем-то спорит. Один убедительно что-то доказывает, размахивая руками, ежеминутно поправляя сбивающуюся шапку. Смачно сплевывают в сторону, кряхтят и покашливают. Три человека уходят вдоль линии, что-то разглядывают, топают по земле ногой, показывают то на насыпь, то на рельсы старого пути. Показывают шестом далеко и кругом. Люди провожают глазами руку, поворачиваются, что-то соображают, записывают.

Так начинает свою жизнь ф-га (ЧИ 88–89).

Выполнял ли Чистяков некую техническую функцию или, скорее, должен был контролировать моральный дух заключенных – опять-таки неясно. Но спрашивают с него за многое:

Встретившийся уполномоченный радует:

– Шпалы Уссурийки брали? Жгли?

Мы-то знаем, жгли или нет. Только я-то в каком положении: если дров не будет, то люди и холодные, и голодные работать не пойдут – я виноват <…> (ЧИ 63).

Его отношение к самой стройке и сопутствующим обстоятельствам неоднозначно. С одной стороны, временами он говорит о долге и о целях социализма, с другой – желает всему предприятию провалиться к черту. То его окрыляет достигнутое, то ужасает провал. С одной стороны, он рвется прочь – и мотив самоубийства как побега звучит в этих записях все чаще, поскольку автор дневника не в силах вынести тоски и жестоких лишений; с другой – как человек, причастный к происходящему, он с сожалением и досадой видит царящую на стройке железнодорожной системы халатность, бичует коррупцию, пагубную неорганизованность, отсутствие необходимых стройматериалов, сжигание шпал, потому что в пятидесятиградусные морозы лагерь не снабжается дровами. Рисуемая им картина заставляет задаться вопросом, как дальнейшее строительство вообще оказалось возможным, и воспринимается как изображение условий советской жизни in nuce. Чувствуется, что разумно организованные строительные работы доставили бы этому направленному сюда человеку известное удовлетворение, – что опять-таки подтвердило бы тодоровский тезис о благотворности проделанного труда.

Несколько записей посвящены положению подневольных работников, их трудовой нагрузке, условиям их жизни: «Пошли по баракам. <…> Голые нары, везде щели, снег на спящих, дров нет…» (ЧИ 56–57). Он размышляет о своем обращении с заключенными, коря себя за то, что в гневе или с досады добавил некоторым «сроки», то есть продлил время их заключения. В его записках они предстают коллективом. Лично, по-видимому, он никого из них не выделял. Зато дежурные, старшие по званию и особенно начальники выступают в его заметках личностями; они называются по именам, причем видную роль играют их чины и сомнительная компетентность облеченных этими чинами. (Сокращенные обозначения званий и должностей поясняются в глоссарии немецкого издания.) Важное место в лексике этого дневника занимают аббревиатуры из лагерного жаргона, которые, однако, также составляют важную часть языка администрации: