Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 61 из 101

[440], дуализмом которых определяются, по ее мнению, лагерные тексты. Воспоминание и воображение – родственные виды умственной деятельности. Однако воображение касается не только чего-то «вымышленного», но и того, как именно о чем-то рассказывается. Здесь можно обратиться к понятию фикции в его двойном значении «фикциональности» и «фиктивности». Под фиктивностью следует понимать вымысел, например выдуманные документы, личности, констелляции и события, которые берут на себя функции помещения реальности в определенную перспективу, причем свою подлинную структуру реальность обретает лишь в вымысле. Под фикциональностью же понимают организацию материала, придание ему формы в соответствии с эстетическими критериями; сюда относятся преобразование материала путем идеализации, заострения, сжатия или растяжения, придание ему определенной «окраски», например иронической, гротескной или отстраненной. Иными словами, материал, этот имеющий форму воспоминаний опыт, подвергается «обработке». Решающим фактором здесь оказывается апелляция к читателю, обеспечиваемая стилистикой разной степени интенсивности. При этом играет свою роль то, что в риторике именуется decorum: как его нарушение, так и соблюдение. Поддержанию decorum при описании лагерной реальности противостоит попытка добиться как можно большей языковой выразительности без его учета. Это происходит в таких текстах, как, например, «Пожалуйте в газовую камеру» Боровского, «Тифозный карантин» или «По лендлизу» Шаламова. Линия декорума может пересекаться и в текстах, отказывающихся от посреднических слов осуждения или ужаса, которые могли бы указать на вовлеченность рассказчика как некоего катализатора, то есть не предлагающих никакого «противоядия» и непосредственно сталкивающих читателей с предметом. Здесь опять-таки следует упомянуть Шаламова, например рассказ «На представку». Временами избираемый Солженицыным циничный тон – тоже своего рода нарушение decorum. Именно эти приемы, так сказать, безжалостной репрезентации действенны с точки зрения аффективной стилистики. Но такие аспекты изображения можно и вообще никак не затрагивать. Так, например, поступает Пауль Штейнберг. По прошествии пятидесяти лет свой отчет о пережитом в Освенциме он начинает так: «Я уже сейчас знаю, чего хочу избежать. Музея ужасов. Литании мерзостей. Все уже сказано, и нередко весьма жестоко»[441]. Избегать музея ужасов – одна из возможностей не слишком углубляться в определенные вещи; другая – отстраниться от них при помощи письма сатирического или слегка гротескного, как попытались польские узники ГУЛАГа Витольд Ольшевский (в книге «Мы строим канал» [Budujemy Kanal]) или Лео Липский (в книге «День и ночь» [Dzień i noc])[442].

В своих описательных и повествовательных частях обсуждаемые здесь тексты, написанные в 1940–1960‑е годы, не вполне свободны от традиции реалистической поэтики, о которой уже велась речь; миметический принцип отнюдь не отбрасывается[443]. И все же это – тексты особого рода, находящиеся вне известных классификаций, «закадровые» тексты – или такие, которые оказались «за кадром» из‑за своего предмета.

Попытка выявить разницу между «обычным» и этим особенным реализмом лагерной литературы при помощи понятия traumatic realism, предложенного Майклом Ротбергом применительно к литературе о холокосте, означает отказ от любых определений, связанных с вопросами формы, и сосредоточенность только на исключительном характере изображаемой проблематики. Отправная точка Ротберга[444] – наблюдение за базовым отношением пишущих к картине мира, определяемой двумя измерениями: обыденностью и экстремальным состоянием – измерениями, которые переживаются либо в непримиримой конфронтации, либо в соприкосновении. Или лагерная жизнь допускает соприкосновение двух этих сфер – или лагерь воспринимается как абсолютное чрезвычайное положение, в котором обыденности нет места[445].

Перенос этого дуализма, обнаруженного Ротбергом в текстах об Освенциме, на литературу о ГУЛАГе позволяет выявить определенные тенденции: например, баланс «обыкновенного» и чрезмерного, который поддерживает Солженицын, или акцент на экстраординарном, изображение длящейся крайности, характерные для Шаламова. В тексте Гинзбург прослеживается постепенное развитие механизмов нормализации, одновременно являющихся механизмами выживания. Для подобного лучше приспособлен эпос. Рассказы же больше подходят для изображения непрерывно шокирующей реальности.

Эти тексты не позволяют себе каких-либо сюжетно-стилистических экспериментов, придерживаясь либо тематического, либо хронологического порядка, который также организует воспоминания. Названия глав отражают этот упорядочивающий принцип, отмечая главные события или время действия. Почти все тексты открываются шоковым опытом ареста и завершаются главами об освобождении из лагеря или реабилитации и «возвращении домой» из ссылки. Описание ареста и последующих допросов создает решающий акцент: речь идет прежде всего о конкретной личной судьбе. Однако осведомленность о точно такой же участи других заключенных модифицирует эту чистую сосредоточенность на себе, собственный опыт не преподносится как уникальный или изолированный.

В самом начале «Архипелага ГУЛАГ» Солженицыну удается определить арест как не столько событие, касающееся его собственной персоны, сколько нечто более общее, некую превосходящую воображение цезуру, которая затронула всех томящихся в тюрьмах и лагерях:

Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим.

И всё. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки (СА I 22).

21. Голые факты: Карл (Карло) Штайнер

Данило Киш не только был самым внимательным читателем Штайнера (гл. 29), но и интересовался его личной судьбой и заботился о продвижении его книги в литературно-политической публичной сфере. В своем сборнике эссе Homo poeticus он посвящает Штайнеру, с которым познакомился в Загребе в 1977 году, текст «Свидетель обвинения Карло Штайнер», рассказывающий об освобождении Штайнера из ссылки. В июне 1956 года, спустя годы после выхода титовской Югославии из-под советского влияния, в специальном поезде между Москвой и Киевом состоялась встреча югославского и советского правительств в лице Тито и Хрущева. Тито передал Хрущеву список так называемых мертвых душ – ста тринадцати югославских коммунистов, пропавших без вести в ГУЛАГе. Выяснив, что сто из них погибли, Хрущев привел в движение исполинскую машину КГБ, чтобы отыскать тринадцать оставшихся. В числе этих тринадцати живых мертвецов и был обнаружен Карл Штайнер[446].

«7000 дней в ГУЛАГе» Карла Штайнера задуманы как отчет о происходившем в лагерях; местами текст имеет черты протокола, составленного по памяти, например в подробных описаниях сцен допроса, хода работ и событий на зоне. Но и собственное поведение (психологические пытки не заставили автора сделать ложное признание) тоже становится предметом разговора наряду с историей выживания в лагерных условиях. Штайнер выжил, как сказал бы Леви, благодаря ловкости и удаче, а не пренебрежению долгом. Его обходящийся почти без литературных приемов, линейный, следующий хронике пережитого текст имеет, по выражению Леоны Токер, огромное значение для исследований ГУЛАГа ввиду своей исторической (документальной) ценности[447]. Штайнер сетует на недостаточность своих писательских возможностей, его отчет, по его словам, отражает лишь часть пережитого – целиком оно заполнило бы не один том. Поэтому он собирает воедино, реконструирует особо впечатлившие его случаи, а из описаний повседневной рутины с ее повторяющимися лучшими (раздача еды, сон) и худшими (выходы на работу в лютый мороз, сама работа) моментами проступает логика лагерной системы. В одном месте Штайнер, заняв внешнюю позицию, объясняет солагернику экономическую структуру эксплуатации, царящей в стране, «которой нет на географической карте». Можно предположить, что он едва ли мог понимать это, находясь в заключении: перед нами взгляд извне, позднейшая оглядка и вместе с тем попытка продемонстрировать потенциальной аудитории законы чуждого мира. Разумеется, мнемонический взгляд в конечном счете тоже более поздний, он существует уже в ситуации post factum, в которой Штайнер решил писать и стал писателем, но касается он только тех данных, которые подтверждаются его внутренней эмпирической перспективой.

Безусловно, интенсивность некоторых сцен оставила особый отпечаток (помимо конкретных сведений). Таковы обстоятельства ареста (слова убежденного и активного коммуниста «это явное недоразумение», испуг его беременной жены, обескураживающая грубость сотрудников НКВД), первый и последующие допросы, на которых обвинения приняли фантастический размах, ужесточение пытки допросами – или же необыкновенные, нарушающие лагерную повседневность события: первое письмо от жены, эксцессы с расстрелами, весть о вторжении немцев в Россию, вид обнаженного трупа солагерника, с которым они успели сблизиться, вывешенного на столбе лагерных ворот для устрашения замышляющих побег.

Попытка Штайнера составить по памяти этот протокол тоже опирается на не зафиксированные в точности воспоминания, которые в сочетании с «отчетливыми» впечатлениями создают специфическое качество его текста. Ему удается убедительно рассказать о пережитом, устанавливая порядок при помощи последовательности событий и развития причинных связей. При этом ему важно передать не только собственный опыт холода, голода, унижений, грязи, доносов, злобы, альтруизма, болезни, слабости и искусства выживания, но и истории страданий других заключенных: и тех, кого он знал раньше или встретил вновь после совместно пережитого и до