[454], – писать его побудил материал. В своей книге «Солженицын» Нива подтверждает эти слова цитатой: «C’est la matériau qui dicte» («Диктует материал»)[455]. Давление материала означает захваченность впечатлениями, внезапными образами, интересом к тому или иному пункту. Различим такой пункт и в историческом интересе Солженицына к процессам 1920–1930‑х годов. Начавшаяся в 1919 году история судебных процессов занимает его в связи с лежащим в их основе специфическим революционным пониманием права. Его интересуют обвинители и прокуроры, их риторика, особенно способ аргументации. Например, обвинитель и прокурор Н. В. Крыленко и его процесс против интеллигенции как «класса» (СА I 303). Весь обвинительный сценарий Солженицын преподносит как фарс, разоблачая глупость Крыленко, его чудовищную интеллектуальную несостоятельность:
Голосом, ещё не охрипшим в начале страстной речи, весь осветлённый классовым анализом, поведывает нам Верховный Обвинитель, что кроме помещиков и капиталистов «существовал и продолжает существовать ещё один общественный слой, над социальным бытием которого давно задумываются представители революционного социализма. <…>» (СА I 303).
То есть речь здесь о том, быть этому слою или не быть. Солженицын цитирует Крыленко:
[«]Этот слой – так называемой интеллигенции… В этом процессе мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции» и с судом революции над ней.
Собственный опыт, хотя во второй части «Архипелага ГУЛАГ» под названием «Истребительно-трудовые» Солженицын вспоминает и его, все время связывается с ретроспекциями и вкраплениями рассказов других людей, а целью всегда выступает изображение всего происходившего в целом. Проявляющийся время от времени автобиографический элемент перекрывается прямым обращением к аудитории, сменяясь своего рода инсценированным диалогом с читателями. Автор вовлекает читателей в текст, апеллируя к их интеллекту, суждению, вкусу. Многие описания сопровождаются комментариями в скобках, объединяющими разные точки зрения или отсылающими от одного контекста к другому, предшествующему или последующему. Это касается прежде всего исторической трактовки его собственной лагерной истории, которая начинается лишь после войны. Для него важна полная история лагерей. Поэтому начинает он с 1918 года, когда были созданы первые «концентрационные лагеря». Когда в 1958 году он приступал к работе над книгой/книгами, за плечами у него было двенадцать лет лагерей и ссылки. Он то и дело комментирует свой способ письма, трудности изложения:
Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага – кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех-обо всех островах и островках.
Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать, пожалуй, будет скучно (СА II 158).
Речь о лагерной повседневности, рутине ежедневных попыток выживания со множеством составляющих: не только голодом, жаждой, болезнями, но и бытовой гигиеной – или ее невозможностью. Солженицын пристальнее, чем авторы других отчетов, рассматривает именно этот пункт и его описательную ценность; это дает ему повод к ироническим рассуждениям о разных стилистических направлениях: и тех, которые подобное опускают, и тех, которые уделяют внимание подробностям.
Нередко сгруппированные в виде тематических блоков части первого тома (1973) посвящены изложению правовых предпосылок, которые «легитимировали» творившееся в ГУЛАГе: советской судебной системы, дебатов об уголовном законодательстве, практики арестов, процессов. Наряду с арестами его интересуют высылки ученых и писателей, которых он перечисляет поименно. Ему важно запечатлеть происходившие в обществе мощные сдвиги. Он рассматривает статьи, позволявшие выносить приговоры от 5 до 25 лет, и особенно подробно разбирает «58‑ю статью» (СА I 69–76). Из 14 пунктов, которые дифференцируют подпадающие под эту статью конкретные виды правонарушений, к нему самому относится пункт 11: «деяние готовилось организационно или преступники вступали в организацию». (Его деяние заключалось в том, что он критически отзывался о ведении войны в переписке с тоже служившим в армии другом, а организация, членство в которой ему вменяли, состояла из него самого и его корреспондента.)
История волн арестов и высылок (нередко в сравнении с гораздо менее жесткими мерами царской эпохи) тоже связана с созданием общей картины истребления от самых истоков (особый акцент делается на 1920‑х годах) к сталинским чисткам (которые и без того наиболее известны) и волнам арестов 1940‑х, особенно после Второй мировой войны. Он неоднократно подчеркивает отсутствие отчетов, конкретных сведений. Жертвы – он имеет в виду массово переселенных в середине 1920‑х крестьян – не оставили никаких сообщений: «Но мужики – народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не написали, ни мемуаров» (СА I 38).
При помощи метафоры «канализации» он пытается показать отдельные – обусловленные классовой или национальной принадлежностью – потоки жертв, гонимые, будто по трубам, в места лишения свободы, и подчеркнуть неудержимость этого превосходящего всякую мыслимую меру процесса. При этом он постоянно сталкивается с недостатком свидетельств:
В этом перечне труднее всего начать. И потому, что чем глубже в десятилетия, тем меньше осталось свидетелей, молва загасла и затемнилась, а летописей нет или под замком (СА I 39).
В этом обширном отчете Солженицыну удается показать функционирование аппарата подавления, бесправия и унижения с большой точностью и вместе с тем в индивидуальной авторской манере, подразумевающей вникание в предмет при одновременном дистанцировании: о признаниях, способах пыток повествуется тоном циника, порой говорящего с точки зрения «зла».
В результате возникает нечто наподобие комментированной истории 1920‑х годов. Свою роль в ней играет начавшийся в 1922 году процесс над эсерами (сторону обвиняемых представлял Б. В. Савинков), реконструкцию которого – плод соответствующих изысканий – предлагает Солженицын. При этом прослеживается захватывающая читателя интрига. В описаниях процессов (сначала 1920‑х, потом 1930‑х годов) он ссылается на исторические документы, окрашивая их интонацией, которая, маскируя ужас перед практикой неприкрытой лжи и пыток, рождает язвительные тирады с использованием обиходного языка, вульгаризмов и лагерного жаргона. В некоторых пассажах он опирается на источники, до которых смог добраться. Так, изображение процесса над группой инженеров[456] дает ошеломляющую возможность заглянуть в практику допросов и стратегии вымогания признания. Ход показательных процессов 1937–1938 годов тоже прослеживается с опорой на изучение источников (судебных отчетов).
Реконструируя судебный процесс с акцентом на гротескности происходящего, Солженицын опять-таки показывает, что стремится запечатлеть не только относящийся к 1940–1950‑м годам личный опыт, но и всю систему в разных ее проявлениях, включая описанные события. Кроме того, его интересует история «высшей меры» – смертной казни, которую он прослеживает начиная с 1918 года и подкрепляет статистикой, чья достоверность не получает однозначного подтверждения. Он явно стремится показать гипертрофированность расстрельных кампаний. Сюда же относятся истории о кандидатах на расстрел, которых на неопределенный срок бросали в камеры смертников и не казнили, причем свою жуткую роль играли здесь обманные приемы и инсценировки.
Из его текста, опирающегося на документы и свидетельства других людей, хорошо видно: рассказы о событиях 1937 года конкурируют с теми, которые относятся к случившемуся десятью и двадцатью годами позднее. Бросается в глаза наслоение лагерных отчетов, повторение опыта 1920‑х вплоть до 1960‑х.
Нередко Солженицын прерывает повествование настойчивыми указаниями на одновременность тюремно-лагерной реальности и «ничего не подозревающей» реальности тех, кого это не коснулось, например, наглядно изображая соседство товарного поезда с осужденными – и поезда дальнего следования, чьи пассажиры не представляют себе, даже вообразить не могут голода, жажды, антисанитарии в набитых людьми купе наглухо закрытых вагонов соседнего состава. Подобные наблюдения – без иронического подтекста – говорят еще и о невыразимом, непередаваемом: запертые в закрытом вагоне не могут высказаться, а другие, те, кого это не затронуло, не могут ничего заметить. В одном из обращений к читателю говорится еще об одной такой синхронии:
Что пока вы в своё удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние Хайдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали купейными вагонами на курорт или достраивали подмосковные дачи, – а воронки’ непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери (СА I 97).
Он узнает правду о местопребывании и деятельности видных эмигрантов: философия, искусство, литература – оказывается, все это «происходило», пока он сидел в камере, обманутый ложными сообщениями. Глубоко впечатленный, он перечисляет имена:
До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что русское Зарубежье – это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас вовсе прóклятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что ещё жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жёны эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников (СА I 245).