Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 67 из 101

Очевидно, однако, что выдвинутое Арендт понятие банальности означает нечто отличное от увиденной и пережитой Герлинг-Грудзинским «практики» зла как истребления посредством труда, пыток и голода.

Он неоднократно говорит о страшном бремени знания о творившемся в лагерях, об опыте зла (doświadczenie zła), о бремени XX века (ciężar XX wieku)[461], забвение которого новым поколением делает возможным его повторение и тем самым являет отрезвляющую истину банальности зла[462].

Первоначальные трудности с рецепцией его книги во Франции и в Италии были следствием влиятельной идеологии левых. В ответ на вопрос Болецкого о безнаказанности сопоставимой с ложью об Освенциме, по его выражению, «лжи о Колыме» Герлинг-Грудзинский перечисляет другие примеры отрицания. Отсюда вытекает не теряющее актуальности значение его книги, которая, с самого начала претендуя на просветительскую роль, может играть таковую и впредь. Всерьез его книгу, на десятилетия опередившую «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, восприняли только после выхода последнего (поляку не хотели верить, ведь поляки, как считается, настроены к России враждебно). Лишь спустя полвека после его лагерных мытарств книга вышла и в России в переводе Натальи Горбаневской при поддержке «Мемориала».

Отказ печатать другой его текст в первом итальянском издании «Колымских рассказов» Шаламова вызвал в Италии скандал. Издательство «Эйнауди» отвергло посвященное Шаламову интервью с Герлинг-Грудзинским, взятое Пьером Синатти (журналистом) и Анной Рафетто в 1998 году в Неаполе и задуманное как предисловие к рассказам[463]. Заслуживает, однако, внимания причина отказа, поскольку в этой беседе Герлинг-Грудзинский упоминает «тоталитарных близнецов» (bliźniąt totalitarnych) – коммунизм и нацизм, тем самым проводя неприемлемую для итальянских левых параллель. С публикацией «Черной книги коммунизма» (1997) Стефана Куртуа, чей эффект, по мнению Герлинг-Грудзинского, равносилен вызванному «Архипелагом ГУЛАГ», он укрепился в этом сравнении двух тоталитаризмов как близнецов. В ходе встречи с Хорхе Семпруном, который организовал французскую публикацию его книги, тоже прозвучали аргументы в пользу этой сопоставимости. В таком ключе прошла состоявшаяся между ним и Семпруном публичная беседа в неапольском Французском институте, где два писателя говорили перед безмолвной публикой о скрытых и явных сходствах между концлагерями и ГУЛАГом.

Герлинг-Грудзинскому не раз приходилось критиковать тезисы итальянских левых. Книгу Чеслава Милоша «Порабощенный разум» (Zniewolony umysł), литературные достоинства которой для него, впрочем, бесспорны, он отверг из‑за предлагаемого в ней видения коммунизма – он прямо называет книгу фальшивой (fałszywa)[464], – потому что она играет на руку левым. В этой оценке он солидарен с Александром Ватом, который, прочитав «Иной мир», разыскал автора в Неаполе.

Герлинг-Грудзинский подчеркивает: хотя писателем его сделал лагерь, для него неприемлема такая рецепция его книги, которая игнорирует ее подлинную цель – поведать о том, что происходило в лагерях. Подобного никогда не сказали бы о посвященных Освенциму рассказах Боровского. Ему важно подчеркнуть фактическую сторону. Он был доходягой (dochodjaga в польском тексте), но вышел из лагеря уцелевшим (cały)[465]. Превращение в доходягу (после голодовки он уже лежал в мертвецкой – trupiarnia) и «благополучное» избавление – таковы временные полюса его записок. В двух частях этой написанной в 1949–1950 годах книги жизнь в лагере (1944–1945) преподносится как сравнительно свежий отчет, рассказанный по памяти, еще не испытавший влияния других рассказов. Повествование строится хронологически, следуя отдельным вехам (тюрьма в Витебске, этапирование в Ленинград и, наконец, лагерь в Ерцеве под Архангельском, куда Герлинг-Грудзинского сослали на лесоповал) и притормаживая в местах, где речь идет об определенных событиях или встречах с людьми, чьи внешность, поведение, биография интересуют или, вернее, трогают автора. Систему лагерей он познает на личном опыте и из рассказов многочисленных солагерников, а свои выводы подкрепляет отчетами, с которыми познакомился уже после отбывания срока. Он ссылается на книгу Бубер-Нойман, показания Кравченко на парижском процессе и учитывает, пусть и не без оговорок, Кёстлера. Но ему явно важно не только описать систему извне, – хотя для лучшего понимания книги он то и дело вплетает в нее общие сведения об организации допросов, принудительного труда, «инфраструктуры», – но и реконструировать собственный опыт. Этот личный опыт, однако, в значительной степени сформирован впечатлениями от многочисленных солагерников, чьи истории он передает на правах некоего рассказчика-представителя. Голодовке, которую он устраивает как активную акцию протеста и выдерживает, и читательскому опыту посвящены те пассажи книги, которые касаются его одного и рассказывают о мыслях двадцатилетнего молодого человека, сформулировать которые он пытается в двадцать девять.

В своих записках он с самого начала сосредоточивается на разнообразных впечатлениях от помещений (камеры, барака), санитарно-гигиенической обстановки (о которой он сообщает больше подробностей, чем другие авторы), организации питания, сна и труда. Ожидая пересылки как якобы польский офицер, работающий на германскую разведку и приговоренный к пятилетнему сроку, он с самого начала становится наблюдателем. Его реконструкция отличается необыкновенной подробностью; передача барачных разговоров, частое цитирование лагерных выражений, речевых оборотов и поговорок, названий учреждений и предметов, которые он вставляет в текст по-русски, позволяют этому «иному миру» обрести отчетливые очертания.

Конечно, не хотелось бы сводить все произведение к литературным достоинствам и, соответственно, «нейтрализовать» его «посыл», однако невозможно игнорировать эстетически продуманную структуру многих глав. Описания окружающей среды, погоды, света, красок, людских перемещений под крышей и на улице тесно переплетаются с квазисоциологическими сообщениями о тех или иных явлениях и обстоятельствах: например, о беспризорниках (besprizornye в польском тексте) – выросших без родителей, «бродяжничающих» подростках, которых, попадая в лагеря, обворовывают других заключенных, или об уголовниках с их организованным поведением. Есть в его тексте и драматические сцены насилия со смертельным исходом, а также сцены изнасилования. Одному изуверу, который, тоже став заключенным, был опознан теми, кого он пытал, мстят: избивают, с планомерной жестокостью истязают ненавистного мучителя (лагерная администрация не вмешивается, явно не собираясь заступаться за бывшего следователя); его отправляют на самую тяжелую работу, и в итоге он, затравленный другими, умирает от полученных травм. Эту сцену мести Герлинг-Грудзинский оставляет без нравственной оценки. Не получает оценки и наблюдаемое из окна барака групповое изнасилование привлекательной девушки, которое, впрочем, оказывается не вполне таковым: лагерную возлюбленную главаря бандитов насилуют с его разрешения. Герлинг-Грудзинский часто (в сравнении с авторами других известных текстов) рассказывает о сексуальности в лагере, о готовности женщин заниматься проституцией в обмен на хлеб, о гаремах, которыми обзаводятся привилегированные зэки.

Целая глава посвящена одной особенной судьбе особенного человека; в этой главе Герлинг-Грудзинский явно практикует осуждаемое им повествовательное искусство, однако у читателя не возникает и мысли видеть в этом «игру воображения». Открывается глава размышлениями о происходящем в лагере обезличивании, о механизмах, ведущих к «полно[му] „перевоспитани[ю]“» (całkowite przeobrażenie), причем «личность распадается на мелкие составные части» (osobowość rozpada się na drobne części składowe). Таково вступление, потребовавшееся для рассказа о жизни одного солагерника, которого приводит к смерти крайне необычная мировоззренческая причуда. С этим человеком, примерно своим ровесником, Герлинг-Грудзинский подружился (говорится, что они сделались неразлучны), а его историю излагает в несобственно-прямой речи (почти отождествляя себя с ним). Это история Костылева, молодого человека из рабочей среды (не самого образованного комсомольца, а впоследствии и члена партии, курсанта Высшего мореходного училища во Владивостоке), который случайно открывает для себя французские книги, изучает французский язык и оказывается так захвачен этим чтением (романов XIX века: Бальзака, Флобера, Бенжамена Констана), что переживает идеологический переворот, в результате которого отвращается от коммунизма и маниакально увлекается Западом. Его пристрастие к западной литературе не остается незамеченным: после данных на него показаний его арестовывают и обвиняют в работе на иностранные державы, а за отказ подписать соответствующее признание подвергают столь жестоким пыткам, что после них – с выбитыми зубами и совершенно изуродованным лицом – выпускать на свободу его уже никак нельзя. Следует новая череда допросов с понимающим, даже умным следователем, который ведет с ним интересные беседы (эти места напоминают описываемые Кёстлером тюремные дискуссии Рубашова с другом, убеждающим его сознаться ради блага партии); но следователь теряет терпение, Костылева опять пытают, снова допрашивают в дружеской манере, побуждая вернуться к коммунизму, отречься от Запада и выразить готовность отбыть заслуженный лагерный срок. Здесь несобственно-прямая речь заканчивается, и Герлинг-Грудзинский опять становится рассказчиком от первого лица. На тот момент, когда он знакомится с Костылевым, у того забинтована правая рука, он освобожден от тяжелой работы и, к его изумлению, каждое свободное мгновение проводит за чтением книг из лагерной библиотеки. Герлинг-Грудзинский наблюдает, как Костылев украдкой подкладывает дров в барачную печку и, размотав бинт, сует свою и без того истерзанную, гноящуюся правую руку в огонь. Это самоистязание (męczęstwo, говорится в тексте), своего рода мученичество, умерщвление плоти, – тайна этого человека, который хочет избежать принудительного труда ради возможности читать. Все видевший и теперь знающий тайну Герлинг-Грудзинский становится его другом, а когда выясняется, что Костылева должны этапировать на Колыму, вызывается занять его место. Начальник лагеря отклоняет это предложение как «сентиментальный» жест. Отправка на Колыму считалась путем к неминуемой гибели. Костылев, которого не намерены щадить, обливает