себя кипятком и умирает спустя несколько дней.
Это впечатляющее самоубийство обнаруживает параллели с тем, которое описывает Штайнер, – прыжком его солагерника по фамилии Подольский в котел с кипящим шлаком. Поскольку соответствующая глава книги Герлинг-Грудзинского называется «Рука в огне», то логично трактовать ее еще и как повествовательную метафору творившегося в исправительно-трудовых лагерях, откуда возможно вырваться лишь через добровольно избранную мýку. Подобно самосожжению Палаха в 1968 году, когда в Прагу вошла Красная армия, это самообваривание – акция протеста и аутодафе.
Наряду с биографическими очерками, зарисовками поведения и внешности некоторых особо запомнившихся ему людей (включая настоящих злодеев) встречаются и рассказы об учреждениях и мероприятиях. Примером первых служит подробное изображение больницы – ее инфраструктуры, функций, персонала, причем подчеркивается возможность спасения через госпитализацию. Он отмечает переживаемое здесь превращение лагерного мира в человеческий, допускающий проявление заботы со стороны сестер и даже цивилизованное общение больных между собой. Сформировался, пишет он, своего рода культ больницы (kult szpitalu) (ГГ 111), так как пребывание в этом прибежище сулит Zmartwychwstanie (воскресение по-польски). Вместе с тем это культовое место пронизано коррупцией; Герлинг-Грудзинский описывает деятельность так называемой врачебной мафии (doktorska mafia), включающей торговлю наркотиками с использованием дефицитных лекарств и торговлю женщинами. Но та же больница – еще и место действия «молчаливой драмы» (cichy dramat) с тремя знакомыми ему участниками (врачом, сестрой, заключенным), исход которой он опять-таки возвышает при помощи слова Zmartwychwstanie: в лагерном мире, где он видел лишь сексуальные отношения по расчету, «Воскресение» вызвано настоящей любовью. В рассказе о больнице существенную роль играют так называемые вольные врачи, что дает Герлинг-Грудзинскому повод сделать отступление о тех, кто «освободился». Для того чтобы понять статус вольных, он использует продиктованную лагерным опытом психологию: ему бросается в глаза тот факт, что освободившиеся спустя много лет люди не возвращаются на родину. Для него очевидно, что они утратили связь с внешним миром, способность ориентироваться в нем и предпочитают оставаться в уже «привычной» местности, нередко продолжая выполнять ту же работу, но теперь в качестве не подневольных, а «вольнонаемных» работников, включая вольных врачей. Эти люди, по его мнению, «зачарован[ы] неволей»[466].
Вторая часть книги посвящена собственным переживаниям и поступкам в период обострения ситуации из‑за начала войны. Это касается, в частности, уже процитированного пассажа о голодовке и пребывании в изоляторе. Не раз поднимается тема смерти, например в главе «Ночные крики» (Krzyki nocne), которая опять-таки открывается цитатой из Достоевского. Ночным крикам и страху смерти предшествует, замечает он, попытка добиться некоей нормальности, сохранить намек на привычки прежней жизни. Однако большинство заключенных, к которым он все чаще вынужден причислять и себя, по сути сдались. Здесь он говорит о процессе распада (proces rozkładu), который быстро приближал смерть. Он вспоминает свои наблюдения за деградацией возвращающихся с работы голодных людей, которые хотят одного – лечь: в это время барак напоминает санчасть. Но он, не ограничиваясь описанием безжизненно лежащих людей, пытается постичь/угадать их возможные мысли о смерти и избавлении. Эти до крайности изможденные люди, кажется Герлинг-Грудзинскому, уповают на смерть как на отдых, не помышляя о загробной жизни. Он пишет о тех, кто взыскует смерти, и вспоминает, например, такие высказывания: «Мы умереть должны, – слыхивал я от них, – мы, навоз человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней» (ГГ 158).
Иное дело те, кого мучает страх смерти; их день ото дня ухудшающееся состояние говорит им, что они умрут, но они не хотят быть застигнутыми смертью врасплох. Он вспоминает, что страх смерти дополнительно усиливался общностью этого ожидания смерти, поэтому люди избегали друг друга. Каждый заражен смертью:
Глядя на нас ночью в бараке, можно было почти поверить, что смерть заразна. Мы боялись заразить ею других – она уже начиналась у нас под кожей. Это была чистая игра воображения, но такая сильная и убедительная, что с приходом ночи каждый зэк на несколько часов прятался в твердую скорлупку сна, словно даже тишайшим вздохом не хотел напоминать смерти о своем существовании – смерти, крадущейся по соседним нарам (ГГ 160).
В записках Герлинг-Грудзинского рассуждения о смерти становятся темой, которая бросает отсвет и на предшествующие, посвященные лагерной жизни, части. Он вспоминает ужас ни словом не упомянутой смерти и исчезновение трупов, рассказывая о мучительных мыслях, которые посещали многих людей, знавших, что никто не найдет место их погребения и они не останутся жить ни в чьей памяти:
Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном, примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили трупы за зону. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко, сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой стенке леса. Дальше мой взгляд не достигал – тут для всех нас плотно замыкалась граница между жизнью и смертью (ГГ 160–161).
Вспоминает Герлинг-Грудзинский и ночные картины, которым посвящает следующий экспрессионистски-поэтический пассаж:
Около полуночи в бараке уже раздавался первый храп, а следом за ним со свистом рвались тихие, пронзительные стоны. Вскоре они крепчали, набирали силу и превращались почти что в долгие причитания, прерываемые сухими рыданиями. Кто-то вдруг резко вскрикивал, кто-нибудь другой внезапно просыпался и, скрестив руки на груди – словно защищаясь от чьего-то нападения, – садился на нарах, озирался блуждающим взглядом и, наконец придя в себя, снова укладывался в свое логово, испустив душераздирающий вздох. Достаточно было проснуться далеко за полночь, чтобы оказаться – как в центре собирающейся грозы – посреди бестолкового сонного бреда, невменяемых восклицаний, где имя Господне переплеталось с именами тщетно призываемых родных, посреди судорожных всхлипов и душераздирающих стонов. Зэки тревожно метались во сне, хватались рукой за сердце; тела их, сотрясаемые рыданиями, ударялись о жесткие доски нар; они от чего-то заслонялись широко растопыренными пальцами и монотонно повторяли свое «помилуй». <…> Наш барак вплывал в безлунное море тьмы и, словно корабль-призрак, мчался, каждую ночь преследуемый смертью, унося в своем трюме спящую команду каторжников (ГГ 162–163).
В главе «Записки из Мертвого дома» реконструируется опыт одного чтения. Начинается она с описания женщины, которую он встречает в так называемом бараке художественной самодеятельности на устроенном лагерной администрацией киносеансе; она со слезами с ним заговаривает. Благодаря невзрачной внешности ее никто не тронул, непосильным трудом она (страдающая серьезной болезнью сердца) не занимается, работая в лагерной бухгалтерии. Есть в ней нечто таинственное, почти святое, и о человеческой жизни она знает больше, чем он мог предположить. Она говорит: «[М]ы веками живем в мертвом доме», – и тайно передает ему «Записки» Достоевского, советуя прочитать, но соблюдать осторожность[467]. За два месяца он успевает прочесть «Записки» дважды. Это повергает его в состояние некоего транса («асфиксии»), от которого он, будто от смертоносного сновидения, пробуждается лишь по окончании чтения. Его поразило описание состояния заключенных, всецело соответствующее тому, что испытывают Наталья Львовна и он сам. Время, проведенное за чтением, кажется ему одним из самых тяжелых периодов в лагере. Он борется с этой книгой, всякий раз надеясь обнаружить ее в тайнике – и в то же время втайне желая, чтобы она пропала. Это травмирующее чтение радикально захватило его как интеллектуально, так и эмоционально:
Я еще не знал, что единственное, от чего в заключении следует защищаться упорней, чем от голода и смерти, – это состояние полной ясности сознания. До сих пор я жил, как все прочие зэки: инстинктивно ускользая от очной ставки со своей собственной жизнью. Но Достоевский своим скромным, слегка медлительным рассказом, в котором каждый день на каторге тянется так, будто длится годы, захватил меня и нес на гребне черной волны, прокладывающей себе в подземельях путь в вечную тьму. Я пытался поплыть против течения, но тщетно. Мне казалось, что до того я никогда по-настоящему не жил, я забыл, как выглядят лица моих родных и пейзажи моей молодости. Зато на каменных, истекающих водой и поблескивающих в темноте стенах подземного лабиринта, сквозь который меня несла черная волна «Записок из Мертвого дома», невменяемым, распаленным воображением я видел длинные ряды имен тех, что были здесь до нас и сумели выцарапать на скале след своего существования, прежде чем их залил и с едва слышным плеском поглотил вечный мрак (ГГ 173).
Он уже не может толком оправиться от впечатления, которое произвел на него этот текст, он отмечен знанием этого текста. Некрасивая приветливая женщина, передавшая ему эту книгу, предстает некоей амбивалентной музой, ведь книга, которую она ему доверила, не только дарит мучительное экзистенциальное прозрение, но и указывает на возможность письма о лагере. Недаром это читательское впечатление побудило его не только назвать свой лагерный отчет словами Достоевского «Иной мир», но и включить цитаты из «Записок» в свой текст, помещаемый в идущую от Достоевского традицию еще и при помощи жанрового определения «записки»