К этому пронзительному опыту чтения присоединяется опыт «радикального» действия – голодовки, ход которой описывается в главе «Мученичество за веру».
Не причиняя себе боль умышленно, как Костылев, но все-таки учитывая возможные последствия вплоть до голодной смерти, он использует голодовку как средство давления, чтобы привлечь внимание к делу польских узников – своему собственному и других. Подписанное после начала войны с Германией соглашение Сикорского – Майского предусматривало амнистию для польских заключенных. Вытекающая отсюда возможность поначалу не была реализована. Решение начать голодовку было закономерным. Изначально акция была коллективной, однако он, судя по всему, оказался единственным, кто выдержал до конца. В начале своего вынужденного пребывания в Ерцевском лагере он наблюдал голодовку одного армянского генерала, таким образом добивавшегося реабилитации, то есть уже был свидетелем подобного процесса. Личный опыт передается в его записках в виде воспоминаний о скрупулезном наблюдении за своим душевным и телесным состоянием на четвертый день голодовки:
Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя – был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью – пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. <…> На следующий день я проснулся со странным ощущением, что задыхаюсь. Я с трудом глотал воздух, руки и ноги, казалось, разрывали одежду и клубками мяса вываливались наружу, а все тело было будто крепко стянуто веревками. Не сдвинувшись с места, я поднес одну руку к глазам: она опухла так, что совершенно исчезло запястье, а по обеим сторонам ладони вздымались мягкие, набрякшие подушки. Я медленно приподнялся и поглядел на ноги: повыше щиколоток они нависали над краем резиновых башмаков. Значит, правда: я начинал пухнуть с голода. Я расшнуровал обувку, освободил покрытые скрещивающимися полосами стопы и с трудом принялся раздирать по шву ватные штанины. Каждое движение приносило мне режущую боль, так как приходилось отдирать от кожи заскорузлый щиток из крови и гноя, но я не останавливался, пока не увидел две голые, красные колоды ног, покрытые нарывами, источавшими желто-розовую жижу (ГГ 215–217).
Память об этом состоянии включает в себя чувство близости смерти и отчуждения от собственного тела. Утрата реальности, проносящиеся воспоминания о прожитой жизни и неспособность себя утешить – вот важные для реконструкции этого медленного умирания моменты, определяющие опыт «иного мира» в его памяти.
Он рассматривает свое превратившееся в объект тело, наблюдает, не выдавая своего ужаса, изменения, произошедшие с его конечностями, их гротескную деформацию. Это – тело, подвергнутое им пытке в ходе голодовки. Его текст ничего не сообщает о том, готов ли он был, помимо акции протеста и посылания соответствующего сигнала, в полной мере пройти еще и через этот околосмертный опыт – или только попробовать. В результате голодовки он попадает в «мертвецкую» (trupiarnia), куда его приносят еле живого.
Тема смерти преобладает в главе «Мертвецкая» (ГГ 221–231). Здесь автор тоже сначала приводит сведения о назначении и внешнем виде здания, о причинах перевода сюда, о возможности для человека, превратившегося в доходягу (он прибегает к метафоре «угасания», dogorywanie), после восстановления организма покинуть мертвецкую, об уходе за теми, кто там лежал. Лагерное начальство, сообщает он, полагало, что некоторые из переведенных туда могут поправиться и, соответственно, снова стать рабочей силой, – чему, однако, противоречил тот факт, что они умирали. Барак этот также называли «моргом» (в польском тексте – kostnica) из‑за вида изможденных от голода людей. Результатом контактов с другими людьми становятся не только пересказы их жизненных историй, но и «портреты», описывающие их внешность и поведение. Один такой портрет посвящен человеку «иного типа»:
Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он тем не менее выглядел аристократом и вел себя как аристократ. <…> У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга – во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависал над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден – мы это прекрасно знали, – но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. <…> Но по ночам (я спал на соседних нарах) он находил некоторое утешение в молитве. Я никогда в жизни не видел человека, который бы молился так прекрасно, как М. Приподнявшись на нарах, он закрывал лицо ладонями и тихо шептал слова молитвы – таким поразительным, исполненным боли и слез голосом, словно припадал к стопам распятия, охваченный безграничным восторгом перед Тем, измученное тело Которого на кресте не издало ни звука жалобы… За кого ты так молишься? – спросил я его как-то, когда не мог уснуть. – За всех людей, – ответил он спокойно. – И за тех, что держат нас здесь? – Нет, – сказал он подумав, – это не люди (ГГ 228–229).
Последним лагерным впечатлением Герлинг-Грудзинского стал внезапный приступ помешательства у одного из друзей:
<…> этот кошмарный крик, в котором он сосредоточил всю свою жизнь – от прошлого через настоящее и вплоть до будущего, – сильнее всего застрял у меня в памяти как последний аккорд моего пребывания в «мертвецкой» (ГГ 236).
Этим повествование о лагере могло бы завершиться, но Герлинг-Грудзинскому важно показать и далекую от прямолинейности историю жизни после освобождения (на основании русско-польского соглашения). В его «поэтической» ретроспективе возникают не только те, кто остался в лагере, но и воспоминание об одном особом случае. Ему он посвящает эпилог своей книги.
Начинается этот эпилог с картины шока, поразившего лагерь после известия о падении Парижа в 1940 году. Герлинг-Грудзинский вспоминает, как в последующие дни поближе познакомился с одним солагерником, которого эта новость заставила разрыдаться; этот человек и становится главным героем эпилога. В июне 1945 года этот бывший заключенный отыскивает Герлинг-Грудзинского в Риме, чтобы исповедаться. Дальнейшая история жизни этого человека, решившегося сделать признание, включается в сцену исповеди. Речь идет о предательстве по отношению к четырем немцам (двум поволжским немцам и двум бежавшим в Россию немецким коммунистам) во время войны с Германией, когда за такое полагался расстрел, – предательстве, в котором он теперь исповедуется в комнате римской гостиницы. Рисуемую Герлинг-Грудзинским сцену можно назвать кинематографичной: они пьют вино, сидя на кровати, под звуки шума с итальянской улицы, отдельные из которых он упоминает. Автором этой сцены, а также исповедником и мемуаристом выступает рассказчик от первого лица, который оформляет ее в виде композиционно насыщенной «картины», включающей в себя как лагерный мир с его шаткой моралью, так и послевоенный Рим. В интервью Болецкому он объясняет свою позицию «духовника» (он не отпустил кающемуся грех, не произнес «понимаю», rozumiem, на которое тот надеялся). По-видимому, его укоряли в этой жесткости. Упрек этот он приписывает недомыслию читателей, не понявших его книгу. На воле для него важна справедливость, а не отпущение грехов человеку, оговорившему солагерников, которых из‑за этого расстреляли, пусть даже клеветник был одним из его лагерных друзей, а оклеветанные – немцами. С его точки зрения, прощение снова превратило бы ситуацию в противоположную: в лагере донос считался тягчайшим преступлением. Примечательно, что в разговоре с Болецким эпилог приобретает этот смысл: Герлинг-Грудзинский апеллирует именно к чувству справедливости, которое присуще «свободному миру». Эпиграф к эпилогу опять-таки взят из Достоевского: «Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую».
Иной мир, мир без жалости – место не только душевного распада и нравственного разложения, но и уродования, коверкания тела. Мертвецкая и Мертвый дом предстают в этой книге такими же частями этого мира, как и камера изолятора, где объявивший голодовку автор одновременно претерпевает и наблюдает отвратительные деформации своих конечностей и непреодолимое «смятение» мозга. В «мертвецкой» же он соприкоснулся с горем людей, мучимых безнадежным знанием о том, что умрут они безымянными, а тела их сгинут бесследно.
24. Тщетность: Юлий Марголин
Юлий Марголин написал свое «Путешествие в страну зэ-ка»[469] в 1946–1947 годах, сразу после освобождения из лагеря и возвращения через Польшу в Палестину. Это – фактография интеллектуала и литератора, который не мог примириться с тем, что его отчет не был воспринят как просветительский текст. Полная – политически обусловленная – незаинтересованность Израиля возмущала его не меньше, чем непонимание со стороны остального мира. Своей речью в ООН и выступлением на парижском процессе «Давид Руссе против „Летр франсез“» он четко изложил волнующую его проблему. Впоследствии критики скажут, что это оставшееся незамеченным свидетельство предвосхищает произведения о ГУЛАГе, опубликованные в 1960–1970‑е годы