Я никогда не был в состоянии сделать 30% на лесоповале, а на более легкой работе – пиления дров – делал 30% с крайним напряжением, работая весь день без перерыва и до последней границы своих сил (М I 70–71).
Для его повествовательной манеры характерен тот факт, что «унизительность» собственной неспособности выполнить норму как будто бы не умаляет его внимания к вещам и обстоятельствам, – например, когда он вспоминает предназначенные на сруб породы деревьев и пишет об их применении, когда перечисляет отдельные этапы работ, описывает инструменты и особые рабочие приемы:
До 1940 года западники ничего не знали о лучке. В Польше пилили дерево по-старому: одной поперечкой вдвоем. Лучок выдумали американцы. Это – канадская пила, с тонким лезвием на раме. Зубцы лучка имеют тройное направление: один искривлен направо, второй налево, третий стоит прямо – это называется «разводом». Если лучок правильно натянут, отточен, если зубцам дан надлежащий развод, то в руках мастера-лучкиста он идет как смычок в руках скрипача-виртуоза (М I 90).
Но сам он таким виртуозом не был, и напряжение сил почти сломило его. Стиль изложения определяется переплетением подобных описаний с антропологическими и особенно социологическими наблюдениями, которые можно расценить как попытку интерпретировать происходящее и в какой-то степени овладеть им путем объективации. Эта интерпретация включает в себя прежде всего процесс «расчеловечения», которому он посвящает целую главу, где категоричнее, чем авторы других упомянутых отчетов, формулирует:
Итак, непосильный труд и нищета – вот два метода, с помощью которых расчеловечивается «homo sapiens», попавший в советский лагерь. <…> Людей слабых, чтобы выжать из них максимум, посылают работать вместе с сильными и опытными: в этих условиях физический труд становится не только физической пыткой, но и глубоким унижением (М I 72–73).
Затрагиваются в его социологических очерках и отношения между полами. В отличие от Колымы и других лагерей, где женские бараки были строго отделены от мужских, в Ерцеве, на 48‑м квадрате и в Круглице ежедневные контакты с женщинами, очевидно, допускались. С одной стороны, Марголин говорит, что ввиду всеобщего изнеможения сексуальность не играла никакой роли, с другой – упоминает о проституции и любовных романах (последние могли быть и настоящими, длительными, важными для выживания; в этом Марголин сходится с Герлинг-Грудзинским), сурово караемых лагерной администрацией. Высказывания Марголина о судьбе и поведении женщин в лагере двойственны. С одной стороны, он видит их непосильный труд, утрату молодости, красоты и возможности стать матерями, с другой – явно считает их менее морально стойкими, чем мужчины; голод для них якобы мучительнее, и некоторые вскоре оказываются готовы продавать себя за хлеб, отмечает он.
Фигурирующий в важных местах его обстоятельной книги персонал делится на помощников и обидчиков. Обидчики – это не только вдруг ополчающиеся на него лагерные начальники и бригадиры (целая глава называется «Враг мой Лабанов»), которые неблагоприятными для него решениями причиняют ему существенный ущерб и потенциально сокращают жизнь, но и уголовники, которые обирают его до нитки и дважды нападают на него, создавая угрозу для жизни. За отказ уступить место одному из главных бандитов последний избивает его (к тому моменту уже сильно ослабленного), во втором же случае отказ отдать свой хлеб уголовнику приводит к тому, что Марголина начинают душить, он теряет сознание и чуть не умирает. Становится ясно, что отказ – мешающий сосуществованию с уголовниками (остальные ведут себя скорее покорно) фактор, который необходимо устранить.
Помощниками предстают в основном врачи, а также те люди, с которыми завязываются дружеские отношения. Он выделяет двух женщин: еврейку Агронскую, которая в критический момент непринужденно делится с ним, голодающим, своим хлебом, и одного врача. Как и в случае с Герлинг-Грудзинским, из его отчета видно: благодаря медицинскому уходу, лучшему питанию и возможности поспать в постели санчасть и больница играли решающую роль в выживании. Впрочем, не ускользают эти лечебные заведения и от тщательной критической оценки (нехватка лекарств; коррупция, в которой, подобно «врачебной мафии» Герлинг-Грудзинского, погрязли многие медработники; антисанитария).
Наблюдательность Марголина не ослабевает ни на минуту; такое предельно напряженное внимание к событиям, учреждениям, разворачивающейся в них человеческой деятельности, отдельным практикам по сути равнозначно превращению действительности в предмет исследования, дающего читателям представление об этом лагерном мире с его странными и «нормальными» механизмами. К примерам странного относится случай с умершим человеком, которого, еще не зная о его смерти, за отказ от работы приговаривают к заключению в карцере, штрафном изоляторе (М II). После подобных описаний, не лишенных сатиры и иронии, он всякий раз возвращается к демонстративному осуждению преступлений советской власти, соединенному с безусловной решимостью свидетельствовать: «Я исполняю свой долг перед миллионами советских заключенных, которые лишены права голоса и не могут сами свидетельствовать о себе <…>» (М II). Он подчеркивает, что пишет за умирающих, о которых никто не вспомнит.
Наблюдая нескончаемый приток все новых партий заключенных, он иллюстрирует это сравнением с картошкой; отсеивается, «чахнет» бесчисленная «человеческая картошка»:
Тоннами досыпается картофель в машину. «НКВД» работает, досыпает и доваливает без конца. Эшелон за эшелоном выгружается в онежских лесах, в печорских тундрах, в шахтах Караганды и рудниках Воркуты, в тысячах уральских и сибирских лагерей, в ледяных пустынях Арктики (М II)[471].
Людям на «48‑м квадрате» он посвящает отдельный социально-психологический очерк. Его интересуют характеры в условиях лагеря, в том числе священнослужителей: католических ксендзов, протестантских пасторов, раввина. Все они предстают людьми прямыми, несгибаемыми (одни молятся, другие терпят), чего нельзя сказать еще об одном человеке, который привлекает внимание Марголина. Его зовут Фарбер, это
молодой человек с щеголеватыми усиками и в необыкновенно элегантном зеленом сюртучке. Фарбер работал в конторе и выделялся <…> не только зеленым сюртуком, но и острословием и подчеркнутой «изысканностью» манер.
Марголин внимательно прослеживает совершающуюся у него на глазах перемену в личности Фарбера: поначалу тот «был полон самоуверенности, рассказывал анекдоты» (М I 145). После перевода из конторы, где он работал, в рабочий барак началось превращение:
Фарбер не выдержал работы и голода. Сперва продал зеленый сюртучок. Потом перестал мыться и потерял юмор. Потом уличили его в краже куска хлеба и избили в лесу.
Марголин воспроизводит стадии этой деградации; однажды он слышит чьи-то слова: «Да ведь он просто сошел с ума!» – и замечает, как безжалостно начинают обращаться с Фарбером другие заключенные:
Но тут стал он мочиться под себя, не выходя из барака. Его положили отдельно, на самом плохом, холодном и загаженном месте у двери. Между ним и ближайшим соседом сделали промежуток – никто не хотел лежать с ним рядом.
Марголин отмечает:
Он улыбался робкой, щемящей, потерянной улыбкой. Когда бригада мылась в бане, надо было следить за ним: он брал у раздевающихся людей все, что видел: надевал чужую чистую рубаху или чужие ботинки (М I 146).
Не умалчивает Марголин и о финальной стадии: «В лагере никто не имел ни охоты, ни возможности спасать погибающих» (М I 147). Под «погибающими» подразумеваются «доходяги». Подобным признакам нравственного разложения Марголин противопоставляет поведение ортодоксальных евреев, которые как группа явно успешнее противостоят условиям, угрожающим их человеческому достоинству. Описывает он, впрочем, и являвших собой странное зрелище юродивых[472], которых в лагере называли «христосиками»: этих страдальцев «скоро расстреляли, и все о них забыли» (М I 87).
Деформацию личности он наблюдал прежде всего на примере совсем юных арестантов, которые, преодолев первоначальную слабость, перенимали повадки уголовников, превращаясь в людей опасных, непредсказуемых, морально разложившихся. Марголин наблюдает за отпрысками начальства и надзирателей: эти дети и подростки, хотя и, по-видимому, часто бывавшие в лагере, ясно давали понять, что они – «другие». Марголин видит в них подрастающих будущих рабовладельцев, которые считают разделение мира на свободных/командиров и заключенных/подневольных работников нормальным, взирая на последних с интересом, но без сочувствия: по его словам, ни разу ни один такой ребенок ничего не подал умоляющему заключенному – ни морковки, ни куска хлеба. От наблюдений Марголин переходит к личному опыту, включая пребывание в карцере, где его жестоко избивают сокамерники, причем никто из однобригадников не приходит на помощь, и где с ним случается нечто наподобие припадка отчаяния в форме необычайно продолжительного и, главное, очень громкого крика, слышного, насколько ему помнится, на весь лагерь. Воспоминание об этой утрате самообладания сменяется описаниями, в которых рассказ от первого лица сочетается с несобственно-прямой речью. Описание одного из маршей на работу, на сей раз – стройку железной дороги, проникнуто странным чувством нереальности:
Ночное движение бригад, в абсолютном молчании, представляло собой зловещее зрелище, страшное своей необычностью и напряжением. Каждая бригада была как сжатая пружина, которой весь день предстояло разворачиваться, чтобы вечером быть приволоченной к исходному пункту стрелком, как неподвижное, утратившее эластичность и бесполезное тело. Мы шли вперед и скоро втягивались в глубокое и узкое мрачное ущелье. С двух сторон нависали отвесные стены высокого леса, в снегу, в ночном тумане и лунном сиянии. Ночное шествие гипнотизировало нас. Мы шли медленно, как процессия призраков, покачиваясь грузной поступью со шпалы на шпалу (М I 121).