Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 75 из 101

Хотя выражения «нетленность», «нетленные трупы» не имеют здесь религиозного подтекста (нетленность как признак святости), таковой предполагается и вместе с тем переосмысляется при помощи слова «мистерия»: мистерия нетленности тел святых предстает мистерией тел не-святых мучеников. Нетленность как следствие физического процесса не подлежит сомнению, это чистая очевидность. Она свидетельствует о произошедшем точнее, чем рассказ, отчет или воспоминание. Нетленны и следы страданий: «скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног – культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза» (Ш I 398). С появлением на «сцене» этих неупокоенных мертвецов все «представление» оборачивается театральной мистерией или danse macabre.

Тот факт, что нетленность воплощает застывшую память, выступает одной из пуант этого рассказа, другая же заключается в том, что первым делом этот предназначенный для работы на лесоповале американский бульдозер[488] под управлением убийцы-«бытовика» задействуется для уборки трупов, перемещения их в братскую могилу, то есть для устранения corpora delicti[489].

Похожей композицией, которую также можно назвать многоступенчатой, обладает рассказ «Перчатка»[490]. Он открывается своего рода преамбулой, в которой впервые упоминаются «перчатка» как метафора кожи рук и «музейный лед» как хранилище, устанавливается связь между перчаткой-свидетельством и документом. Изначальные «перчатки», которые Шаламов называет «рыцарски[ми]», сброшены: «Перчатки эти живут в музейном льду – свидетельство, документ, экспонат фантастического реализма моей тогдашней действительности». Далее он сетует на утерю документов и уничтожение памяти (часто цитируемый в шаламоведении пассаж):

Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки[491] процвел иван-чай – цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.

Были ли мы?

Отвечаю: «были» – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа (Ш II 283).

Затем начинается собственно рассказ о «колымской перчатке», одна часть которого посвящена метафорическому аспекту, а другая – истории заболевания пеллагрой. Речь идет о соперничестве между двумя перчатками, отмершей и новой (наросшей).

«Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш». Рассказчик от первого лица называет их «двойни-перчатки», или еще: «Мои перчатки – это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором – чудо науки». И вопрошает:

Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать – то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка – перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе (Ш II 284).

Эту свидетельскую функцию рассказчик от первого лица расширяет еще больше, превращая ее в символ (в том смысле, который сюда вкладывает Шаламов): «Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира» (Ш II 284).

У кого есть право писать о лагере – этим вопросом задается и Леви. Лишь потерянная кожа, старая перчатка, имела бы такое право, подобно «канувшим» у Леви. Здесь уместно привести интерпретацию Тун-Хоэнштейн:

Строго говоря, лишь эта отмершая перчатка хранит то, о чем было известно заключенному, потому что на ней буквально вытиснены следы перенесенных страданий[492].

Написать нефальшивый текст могла бы та, прежняя кожа, первая перчатка, двойник же пишет «из вторых рук», в более позднее время и очищенным языком. Шаламов разрабатывает это различие между изначально выстраданным (для которого язык остался недоступен) и последующим письмом с позиции выжившего, почти-выздоровевшего, который пишет в настоящий момент. «Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни». И далее:

Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом – все нечеловеческое (Ш II 285).

Если в этой части рассказа при помощи метафоры двойничества старой и новой перчаток выразительно показывается раскол между опытом и письмом, то в следующей рассказчик («я, доходяга») сообщает о своей дальнейшей лагерной судьбе, о слабости, болезни и, наконец, поступлении в больницу, где, как он думает, его будут лечить от дизентерии. Описание врачебного осмотра для выявления симптомов (подробно рассказывается об исследовании кала и соответствующих отметках на фанерной доске) и открытие, что он болен пеллагрой, подводят к объяснению метафоры перчатки реальными обстоятельствами. Теперь описывается телесный процесс, вызываемый пеллагрой – распространенной, потенциально смертельной лагерной болезнью:

В эту вторую госпитализацию я почувствовал, как кожа моя неудержимо шелушится, кожа всего тела чесалась, зудела и отлетала шелухой, пластами даже. <…> А тогда кожа сыпалась с меня как шелуха. В дополнение к моим язвам цинготным гноились пальцы после остеомиелита при отморожениях. Шатающиеся цинготные зубы, пиодермические язвы, следы от которых есть и сейчас на моих ногах. Помню страстное постоянное желание есть, неутолимое ничем, – и венчающее все это: кожа, отпадающая пластами (Ш II 309).

Он добавляет: «Было занятно, а не страшно видеть, как с тела отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч, живота, рук».

Кожа слезает, как снимают перчатку; то же самое происходит с кожей на ногах, которая уподоблена снимаемым «ноговицам». Эти «ноговицы» отнюдь не отменяют философский пафос метафоры перчатки – дело скорее в том, что теперь ясно проступает реальная основа этой метафоры. По-видимому, эти кожные реликвии, перчатки и ноговицы, были помещены на хранение в соответствующее учреждение в Магадане, которое Шаламов называет музеем, в качестве медицинских образцов. Как и в других рассказах, здесь преобладает прием монтажа «поэтической рефлексии» с отчетом о событиях.

История протекания пеллагры излагается в рассказе «В больницу», функционирующем как некий комментарий к «Перчатке», поскольку здесь на примере заболевшего Криста (одного из авторских альтер эго) еще раз описывается происходящее с телом.

Повторы в рассказах Шаламова – нередко это элементы, вновь возникающие в другом контексте, – выступают приемами как стилистическими, так и композиционными[493].

Перераспределение элементов и вариации – часть шаламовской поэтики; повторное появление элементов подчеркивает круговое или спиральное движение этого мощного повествовательного произведения. Вот как описывает эту структуру Клаус Штедтке:

Отдельные рассказы шести его прозаических циклов представляют собой точки концентрации или содержат ключевые сцены. Сшивание цикла в единое целое происходит не при помощи общей сюжетной композиции, а при помощи мотивов или мотивных цепочек, восходящих <…> к наблюдениям за лагерной жизнью. Эти мотивы повторяются, модифицируются и трансформируются от рассказа к рассказу. Возникает идея однообразного безвременья[494].

Рассказ «Золотая медаль», с одной стороны, посвящен «технике» воспоминания, мнемотехнике, с другой – реконструирует истории двух жизней и, соответственно, имеет сложную композицию. (Автор настолько точно реконструировал их с опорой на источники, что и сам этот рассказ используют как источник.) Ход повествования Шаламов приостанавливает отрывком, которой опять-таки можно рассматривать как вклад в его теорию прозы. Показательно, что поэтологической вставкой он прерывает именно этот рассказ. Вот она:

Рассказ – это палимпсест, хранящий все его тайны. Рассказ – это повод для волшебства, это предмет колдовства, живая, еще не умершая вещь, видевшая героя. Может быть, эта вещь – в музее: реликвия; на улице: дом, площадь; в квартире: картина, фотография, письмо…

Писание рассказа – это поиск, и в смутное сознание мозга должен войти запах косынки, шарфа, платка, потерянного героем или героиней.

Рассказ – это палея, а не палеография. Никакого рассказа нет. Рассказывает вещь. Даже в книге, в журнале необычна должна быть материальная сторона текста: бумага, шрифт, соседние статьи (Ш II 222).

Приведенной цитатой Франциска Тун-Хоэнштейн открывает свой направленный на определение поэтики Шаламова анализ используемых им приемов, а далее следует интерпретация, которую мне хотелось бы развить.

Этот несколько загадочный текст («палимпсест», «палея/палеография», «вещь») поясняется самим повествованием. Предмет этого двухуровневого рассказа – две скрывающиеся друг за другом или накладывающиеся одна на другую биографии. Вторая содержит в себе первую. По сути, в любой истории читается предшествующая (а таковая есть всегда), лежащая под ней или за ней, спрятанная в другой, как повторение или как основанная на «старой» новая, – подобно тому как здесь история жизни дочери укоренена в биографии матери. Одна история тянет за собой другую. (Так можно истолковать само понятие палимпсеста.) Первая рассказывает об участии матери, активной эсерки, в покушении с использованием взрывчатки, о тюрьме, смертном приговоре, его отмене, заключении, побеге за границу, конспиративных встречах в Париже с эсерами-эмигрантами, браке, детях, неудавшемся возвращении в Россию, смерти от «испанки». Вторая повествует об отъезде дочери в страну матери, где уже арестован отец – эсер Столяров, о ее аресте как дочери контрреволюционеров в ходе сталинских чисток и высылке в Казахстан на десять лет. В поэтологической вставке проводится различие между «палеей» и палеографией (оба слова восходят к греческому