Обещая изложить свой лагерный опыт в виде некоего письма к внуку и «тем хорошим людям, тем настоящим коммунистам, которые будут же, обязательно будут когда-нибудь меня слушать» (Г 9), она намекает на жанр своих воспоминаний: ей хочется достичь конкретных адресатов – будущего поколения. Функция этого «большого письма» – просветительская, причем ей также важно убедительно передать свое (мировоззренческое) обращение.
После того как смолкла критика, это «большое письмо» признали новаторским историческим достижением. Оно распространилось по многочисленным каналам самиздата, сделав Гинзбург авторитетной фигурой в области лагерной литературы. «Книга воспоминаний Евгении Гинзбург стала существенным вкладом в формирование дискурса российских лагерных мемуаров как ключевой референциальный текст»[508]. Группа историков подарила ей книгу с посвящением: «Опередившей историков в понимании исторических событий». Она получает письма от ведущих писателей своего времени: Эренбурга, Паустовского, Каверина, Чуковского, Евтушенко, Вознесенского, Вигдоровой, Пановой, Бруштейн. Солженицын ссылается на ее воспоминания в «Архипелаге ГУЛАГ». Ее посещает историк Рой Медведев, чей отец погиб на Колыме. Иными словами, резкая критика в ее адрес сменяется явным одобрением, даже почитанием, которое также слышится в предисловии Бёлля к немецкому переводу второй части и в послесловии Льва Копелева и Раисы Орловой.
Первую часть можно читать как совершенно хрестоматийную (с точки зрения того, что произошло в ту эпоху с бесчисленным множеством других людей): там говорится о возникающих в отношении нее подозрениях, аресте, допросах, тюрьме, отправке на Колыму. Читателю с самого начала ясно, что постепенно нарастающее неприятие (ее статьи перестают печатать) и, наконец, исключение из партии воспринимаются ею как роковое вмешательство в прежний жизненный уклад. (Из собранных современными историками биографических сведений мы узнаем, что она, убежденный сторонник партии, преподавала историю в Казани [имея научную степень] и занимала важную должность в газете «Красная Татария»; что ее муж Павел Аксенов достиг значительного положения в партийной иерархии, что жили они с детьми в привилегированных условиях, имели домработницу и располагали служебной машиной.) Гинзбург принадлежала к истеблишменту Коммунистической партии, и подозрение в том, будто она ослабила идеологическую бдительность и не заметила, что в газете, сотрудником которой она была, ее учитель написал нечто недопустимое, а она закрыла на это глаза или не обратила внимания, застало ее врасплох.
Уже с самого начала бросается в глаза тщательность описания – стилистическая черта, характерная для обеих частей воспоминаний; это касается странных/неожиданных ситуаций, мест, людей, обстоятельств, учреждений. Сначала изображаются допросы, помещения, где они происходили («культовое пространство или трибунал»), люди, которые их вели. Спустя годы она вспоминает одну необычную комнату для допроса:
Новый кабинет был гораздо комфортабельнее ливановского. Широкие зеркальные окна были почему-то не задернуты гардинами, и я не смогла сдержать легкого возгласа изумления и восторга, увидав в этих окнах, как на экране, каток Черного озера. Цветные лампочки украшали его праздничными гирляндами. Мне виден был сидящий на возвышении духовой оркестр и мелькающие фигуры конькобежцев (Г 62).
Четкость описаний предметов, учреждений, обстоятельств распространяется и на ход бесед и идеологических споров, например с женщинами в седьмом вагоне по пути во Владивосток – она называет оппонентов по именам и воспроизводит их аргументы.
Для своего двухлетнего тюремного опыта она вырабатывает стиль, позволяющий сочетать (само)наблюдение с воспоминаниями о поэзии, ведь, как следует из ее текстов, вынести реальность тюремных камер в Казани, московской Бутырке и так называемом политизоляторе в Ярославле можно лишь с помощью поэзии. Она начинает сама сочинять стихи: «Хоть разбейся здесь, между плитами, / Пресечение всех дорог! / Как ни складывай, ни высчитывай – / Пять в длину и три поперек…». Хождением туда-сюда по камере навеяно другое стихотворение, подлиннее, которое она помнит и приводит в книге (Г 178–179).
Об опыте заключения в ярославской тюрьме, где она едва не умирает из‑за серьезных проблем с сердцем (вследствие пребывания в непроветриваемой камере, где от сырости все покрывалось плесенью, с гнилым соломенным тюфяком, садиться или ложиться на который днем запрещалось), говорится: «[Е]два теплящаяся во мне жизнь поддерживается только неистребимым любопытством. Увидеть конец. В том числе и собственный конец». Это любопытство она выражает в стихах: «Бейся, мой шторм, кружись, / Сыпь леденящей дрожью! / Хоть досмотрю свою жизнь, / Если дожить невозможно…» (Г 225).
В эту почти безысходную фазу тюремного прозябания они с сокамерницей Юлией вспоминают участь Джордано Бруно:
А когда дышать в камере становится особенно трудно, к «братской могиле» добавляется еще: – А ты подумай-ка про Джордано Бруно. Ведь ему было много хуже. У него-то ведь камера была свинцовая (Г 226).
Складывается впечатление, что именно литература – ее собственные или декламируемые чужие стихи – делает возможным особый тип выживания. Это ярко показывает поездка на поезде в пресловутом седьмом вагоне[509], где она, читая вслух известные литературные произведения, тем самым поддерживает жизнь в других высылаемых вместе с ней женщинах. По прибытии в пересыльный лагерь во Владивостоке она впервые после двух лет тюрьмы проводит ночь под открытым небом: «А сейчас – стихи и звезды и совсем недалеко море»; на ум ей приходят строки Пастернака: «Ветер гладил звезды / горячо и жертвенно… // Вечным чем-то, / чем-то зиждущим, своим…». Она то и дело вспоминает стихотворения или отдельные строки, которые выступают иллюстрациями или интерпретациями спонтанного опыта (чувств, случаев, происшествий). Однако она знает, что стихи принадлежат не ей одной:
Но стихи объединяют всех. Сидя в Ярославке, я часто думала, будто это только я искала и находила в поэзии выход из замкнувшегося круга моей жизни. Ведь только ко мне в подземный карцер приходил Александр Блок. Только я одна твердила на одиночной прогулке в такт шагам: «Я хочу лишь одной отравы – только пить и пить стихи…» А это оказалось высокомерным заблуждением, думала я теперь, слушая поток стихов, своих и чужих. Умелых и наивных. Лирических и злых (Г 255).
Помимо воспоминания о черпаемой в стихах воле к жизни играет свою роль и память о людях, которые дали автору повод к особенно частым во второй части книги размышлениям антропологического характера. Как она вспоминает, во время этапирования морем на Колыму, когда она впервые сталкивается с уголовницами, ее преследует вопрос о человечности и превращении в «нечеловека».
Ее описание путешествия по воде, столкновения с преступницами, падения по пути на палубу обнаруживает параллели с текстом Ванды Бронской-Пампух, которая тоже переживает нападение уголовниц, правда не на «Джурме» (1939), как Гинзбург, а на «Дальстрое» (1938), слабеет от дурноты и падает. Для описания этого одинакового опыта обе женщины выбирают сопоставимую, даже родственную лексику, при том что ссылаться на тексты друг друга они не могли.
Тяжелобольную Гинзбург выносят на берег в бухте Нагаево, в ожидании отправки в магаданскую больницу она вспоминает свое впечатление от пейзажа:
Стоял август. Но Охотское море все равно отливало безжалостным свинцовым блеском. Я все старалась повернуть голову так, чтобы увидеть свободный кусок горизонта. Но это не удавалось. Лиловатые сопки высились кругом, как тюремные стены. Я еще не знала, что это особенность Колымы. За все годы жизни на ней мне ни разу не удалось прорваться взглядом к свободному горизонту (Г 325).
Она описывает, как ее спасла женщина-врач (которую она называет ангелом), приносившая ей дополнительное питание: с ней произошло то же самое, что с Марголиным и Герлинг-Грудзинским, которым удалось выжить благодаря врачебной помощи. Ее направляют на легкую работу – уборщицей в переполненную гостиницу, где ее спасает от изнасилования человек, чье имя – Рудольф Круминьш – врезалось ей в память. (О работе уборщицей в гостинице и неудавшейся попытке изнасилования сообщает и Ванда Бронская-Пампух.)
Когда ее отправляют на лесоповал в таежном совхозе Эльген, она ощущает близость смерти:
На этот раз, казалось, уже не уйти от нее, от постоянно настигающей нас Смерти. Еще капельку – и догонит… А мы уже так задыхаемся, убегая от нее. По крайней мере, я, увидя свое туманное отражение в куске разбитого стекла, найденного Галей, сказала ей словами Марины Цветаевой:
Я такую себя не могу любить,
Я с такою собой не могу жить… Это – не я… (Г 371)
И вот, снова оказавшись на волосок от смерти, в лесу она вдруг натыкается на бруснику, чей вкус и вид комментирует так: «Тут „златистогрезный черный виноград“…», – она точно помнит, что прокричала эти слова Игоря Северянина (Г 374).
Гинзбург использует повествовательную перспективу от первого лица, не рассматривая это как литературный прием, который можно было бы заменить каким-нибудь другим (аукториальным рассказчиком). В ситуациях эмоционального потрясения (растроганности, страха) литературность словно бы выносится за скобки, как будто двойничество автора и рассказчика от первого лица временно отменяется и она обращается к читателям напрямую. Язык отстраненного наблюдателя здесь как бы сменяется «лично» окрашенным языком аффектов: боли от утраты старшего сына, чувств к возлюбленному, шока при поступлении на работу в детский комбинат[510]. Сокрушение об этих оставленных детях, с которыми ей позволяют работать целый год после изнурительного труда на лесоповале, ее признание, что к ней вернулась способность плакать, аффективно затрагивают читателя.